Тихо в ауле Сарабуз. Ночь чудная; луна так и блещет, так и сверкает в струйках Салгира, который извивается по аулу. Но нельзя было, однако, восхищаться красотой ночи, особливо старшей сестре, и оставить сестер проводить ее под открытым небом. Наша прежняя квартира занята; я велю позвать десятского татарина и приказываю ему отыскать нам квартиру. Он сейчас же это и сделал. Мы раскладываемся, хлопочем с самоваром. Со мною опять те же сестры, что ехали и в первый раз. Часа через два приехали и наши больные. Все подводы конные; раненых 105, а больных 380.
Молчаливый аул оживился; подводчики развели яркие огни (бурьян горит каким-то белым пламенем, вроде бенгальского огня), и они, и некоторые больные собрались вокруг огней, и слышен не полусонный и монотонный разговор чумака, который только чумакует за солью через Перекоп или Чонгарский мост – тут иной рассказывает про неметчину, потому что ходил туда с товаром, а другой говорит, что был за Дунаем, и в Тамани, и в Сибири – не далеко, ходил только до Томской области.
Доктор у нас – студент из Харькова, очень вялый, а офицер очень проворный (и, к моей великой радости, распорядился переменить солому у больных), два фельдшера, но перевязки мало, всего 50 с чем-то человек; есть из них 28 ампутированных, но в очень хорошем состоянии.
В Экибаш мы приехали благополучно и оттуда вовремя выехали. Едем себе по нашей однообразной степи, но вдруг на горизонте что-то блестит, то в той, то в другой стороне. Наконец, видим, что это войско, а там вдали у аула еще больше, а ближе к нам стоят по два солдата, не в дальнем расстоянии друг от друга.
Мы ехали впереди всего транспорта. Нам кричат: "Стой!" – "Что это?" – "Цепь…" – "Как, зачем?" Подхожу к гренадеру (а его товарищ пошел за офицером) и спрашиваю, что они тут делают. Он отвечает мне, смеясь:
– Говорят, что француз тут шляется, так мы его и стережем!
Пришел офицер и говорит, что их сегодня только сюда привели и велели быть наготове, но это только предосторожность. Нас пропустили, и опять мы не видим ничего воинственного, а только табуны немного оживляют голую степь.
Главные наши хлопоты на ночлеге состоят теперь в том, что мы по утрам поим иных больных чаем, а других кофеем. Чайник, в котором варится кофе, кое-как разогревается на кизяке, а для самовара возим уголья; но они так истерлись, что годятся для зубного порошка, а не для самовара. И вот, под большим колпаком, сделанным из плетня и глины, который трубой выходит кверху, мы, сидя на глиняном полу, варим кофе. Татарин, татарчонок лет десяти, еще две татарки, одна с грудным ребенком на руках, и прехорошенькая татарочка лет пяти, моя большая приятельница, хлопочут, чтобы развести самовар лучинами. Татарин режет их, а девочка подает, а я, с Монтандоном в руках (путеводителем по Крыму), разговариваю с татарином, спрашиваю, скоро ли у него будет марушка (жена). Он отвечает, что хочет марушку в 100 карбованцев (серебряный рубль), а про татарок, что с нами сидят, жен его братьев, говорит, что одна стоила один карбованец, а другая – 50. Все хохочут над моим татарским языком. Потом пришли еще шесть татарок и были очень довольны, когда я им раздала булавок. Мы в этой сакле большие приятели; старик хозяин, провожая нас, кричит: "Твой у моя!". А я отвечаю: "Якши!".
В Перекоп приехали довольно рано, как и всегда, на шестой день. Я ехала с той мыслью, что эту ночь больным нашим покойно будет в госпитале, но, когда вошла туда, была ужасно неприятно поражена: там уже лежит 500 больных; только что пришедший из Польши гренадерский корпус очень страдает от тифа. Иные говорят, что они с собой принесли болезнь; другие – что им очень неудобно, нет для них никакого жилья, даже говорят, что нет палаток!
И опять было распоряжение поместить только раненых в госпиталь, а всех больных – в палатки. Хорошо еще, что это большие госпитальные палатки на сукне, и в них было довольно тепло. Мы поехали ночевать к сестрам. Я, по желанию Николая Ивановича, осталась в Перекопе на несколько дней; ходила целые дни из госпиталя в госпиталь, записывала, замечала, чтобы все передать ему. Иногда вечером, чтобы вздохнуть свежим воздухом, ходила к Озерецковским и вполне отдыхала от шума, криков, брани, стонов, слушая прекрасное пение жены сына Озерецковского, у которой великолепный контральто.
Я удивлялась, как ко всему можно привыкнуть: когда я пожила несколько дней в Перекопе, где вода соленая, то после другая вода мне казалась нехороша и слишком пресна.
20-го мы вернулись в Симферополь, и как только я приехала, пошла к Николаю Ивановичу отдать ему отчет о транспорте и о перекопском госпитале.
В общине я нашла большие перемены. А. П. Стахович под конец все бросила, и у нас было настоящее междуцарствие; в субботу она уехала, а с ней, за исключением только четверых, и все 1-е отделение. Я ходила к ней прощаться. Признаюсь, что мне не хотелось, но Николай Иванович говорил, что надо. Я ему отвечала, что, прощаясь, надо что-нибудь сказать, а я не могу.
– Ну и не говорите, а все-таки идите прощаться.
Я и пошла. Разумеется, прощанье было самое холодное. В воскресенье, в доме, где жили сестры, был молебен с водосвятием, и после молебна Николай Иванович представил нам Екатерину Александровну Хитрово как старейшую сестру, заменяющую начальницу, причем сказал, что все важные дела должны решаться сестрой-начальницей с старшими сестрами, им самим и священником. Он надеется, что все пойдет хорошо, что и сестры поймут святую обязанность, которую взяли на себя.
Екатерина Александровна перебила его речь, заметив, что она только временно будет в нашей общине; она и оставалась всегда в одеянии одесской общины. В Тарановском доме, где в это время был госпиталь сестер, у нас опять были тифозные из тех, что не были больны в Севастополе; иные были в очень трудном положении, но поправлялись; умерла только одна сестра, и то по своей неосторожности.
27-го ждали государя. Целый день суета страшная, скачут верхом, бегут пешком, едут в экипажах. Бульвар вокруг собора наполнен народом; священники в соборе с утра. Все улицы освещены плошками; на обнаженных деревьях альянтуса и белой акации качаются от сильного ветра разноцветные фонари, повешенные без всякого порядка, и низко, и высоко.
С нашего балкона был очень хороший эффект. Теперь здесь все дома заняты для генералов, да и без приезда государя Симферополь совсем не тот мирный и тихий городок, каким я его знала в 1850 году. Дома все переполнены, правда, большею частью больными или бежавшими из Севастополя и других городов. Видишь и нарядных дам, но мужская половина населения напоминает госпиталь: или без руки, или без ноги, с подвязанной рукой, с завязанной головой или изнуренные болезнью.
На улицах до того тесно, что пройти нельзя; всевозможные телеги, великороссийские, малороссийские, новороссийские, всевозможные татарские, от самой длинной маджары до двухколесной арбы, и немецкие фуры, покрытые холстом, все это заложено худыми лошадьми, косматыми верблюдами и всех возможных цветов и роста волами.
И все это до того загромождает улицы, что не знаешь, как и пройти…
Одним словом, в 50-м году в Симферополе было 13 тысяч жителей, а теперь – 60 тысяч.
В десятом часу кто-то закричал "Едет государь!". Одни кинулись к окошкам, иные к воротам. А потом сказали, что это не государь; но народ долго стоял, и иллюминация долго горела. Государь приехал очень поздно.
Это время я проводила очень уединенно; в госпитали не ходила, а это для меня было единственное рассеяние: боялась, что сестры или сердобольные будут на меня коситься и подумают, что я теперь хожу, чтобы встретить где-нибудь государя. К Николаю Ивановичу тоже не хожу без дела: меня мучила мысль, что, наконец, ему так надоедят сестры и разговоры о сестрах, что он махнет рукой на общину.
Я задумала опять поехать с транспортом и пошла в главный госпиталь, откуда они отправляются, узнать – будет ли транспорт. Там никто ничего не знал. Тогда я пошла отыскивать генерала Остроградского. Я не помню его официального титула, но знаю, что он заведовал госпиталями. Он был добрый человек – сам, бывало, таскает койки – славный был бы фельдфебель, но не распорядитель! Я отыскала его, наконец, в правлении. Стала ему говорить о том, что делается в Перекопе, какие были перемены, а он мне отвечает совершенно равнодушно: "А я этого не знаю". Меня это совершенно взорвало, и я говорю ему: "Да ведь вы там начальник?" – "Как же, начальник!" – "Я имела убеждение, что начальники должны знать, что у них делается", – и еще много ему наговорила, и сказала, что сейчас иду к Николаю Ивановичу. А Остроградский был так любезен, что проводил меня на крыльцо и скоро сам пошел к Николаю Ивановичу, к которому я пришла раньше, чтобы спросить у него, не угодно ли ему, чтобы я ехала на другой день в транспорт. Он мне сказал, что ему было бы очень угодно, да решусь ли я сама, так как холодно, а ехать надо уже не до Перекопа, а до Берислава. Я, разумеется, решилась. Погода была ветреная, но довольно теплая, а главное – было сухо. Я только боялась грязи для лошадей, так как тарантас тяжел, и очень была рада, что Остроградский пришел к Николаю Ивановичу, так как при этом последнем я могла от него добиться, чтобы все больные были в суконных нижних платьях, а то они, несмотря на холод, все еще в холстинных. Было еще ужасное распоряжение: когда транспорт отправляли из Симферополя, то на всякую подводу давали только по два полушубка, хотя больных было по четыре на подводе! Но что еще хуже – когда больные продолжали дальше свой путь в Россию, где холоднее, полушубки отбирались и отправлялись обратно в Симферополь!
Тем же порядком мы проехали пять ночлегов, но на место Перекопа наш транспорт был остановлен в Армянском Базаре – пять верст не доезжая до Перекопа. Больные кое-как были размещены по нетопленым домам, и городничий объявил, что для сестер нет квартиры, но унтер-офицер распорядился иначе, и нам отвели хорошенький армянский домик – чисто, тепло. Одно было грустно и тяжело: больным нет ужина, а за неимением котлов мы не могли напоить их ни кофеем, ни чаем; одним небольшим самоваром не напоишь двухсот человек.
Члены Комитета и сестры милосердия Крестовоздвиженской общины перед отправкой на Дальний Восток
Утром я поехала в Перекоп в контору хлопотать, чтобы больным прислали водки и устроили обед; видела там и коменданта; а потом явилась прямо к генералу Богушевскому: спросить, когда пойдет транспорт, и хлопотать, чтобы оставили полушубки и покрышки на телегах. Сначала он был очень нелюбезен, но потом, когда пришла его жена и, узнав, кто я, сказала, что знает все мое семейство, и тогда оба стали очень любезны. Она говорила, что ее сестра ей писала, что я тут, и она очень желала меня видеть. Я была очень рада, что могла подробно ему рассказать о несчастном положении транспорта в Армянском Базаре. Они могут сказать в извинение то, что на место 2000 человек, которых они могли бы поместить, у них 5000! Но я все надеялась, что хоть что-нибудь да сделают, хоть котлы и солома будут.
Купив все, что нужно для продолжения нашего пути и нам, и лошадям, мы поехали обедать к сестрам, и, совсем приготовившись, ждали, когда мимо нас пойдет транспорт, чтобы присоединиться к нему. Выехали мы только в половине шестого; совсем уже смеркалось, только новый месяц едва светил сквозь густые тучи, а потом стало совершенно темно. Мы тащились нога за ногу – переход 27 верст – и приехали во втором часу ночи. Разумеется, тут не до ужина.
Только утром огляделись, где мы находимся. Большое село Чаплинка, 300 домов, малороссийские чистенькие беленькие хатки, просторно, широкие лавки. Больные очень довольны, что они в христианских домах, да и хозяева дают им и то, и другое; разговаривать можно; печки теплые, солома есть.
Если не было ужина, зато обед рано готов, порции говядины большие, водка хорошая; но мы все-таки поили их чаем, кофеем, а тех, которые слабы, – красным вином. Хотя все это делается в одно время, но есть такие проворные молодцы, что успевают всего напиться, да еще подвернуться, когда я раздаю крестики да рубашки. А мы очень смотрим, чтобы два раза не поить одного, хотя наш транспорт и небольшой, но все же 370 человек – ведь это целая деревня.
Выехали мы в час и только в девять часов вечера доехали до Малой Маячки, которая совсем не малое, а большое село. Я утром походила по хатам, чтобы посмотреть наших больных. Они очень рады, что имеют от хозяев посуду, из кухни приносят обед на квартиру, и они садятся вокруг стола.
В этот день мы рано приехали на ночлег в Чернавку, 9-й этап от Симферополя. До Берислава переход был небольшой, но по пескам, и мы с большим трудом тащились. Все больные, которые могли только идти, шли пешком, из жалости к лошадям, которые едва передвигали ноги. И вот мы еле-еле подвигались под туманом и снежком, так что и небо, и земля, и вода, и деревья, и люди – все было серо, все в одном тоне.
Но, слава Богу, довольно рано мы достигли Берислава. Там, на другое утро, могли напоить всех больных в последний раз чаем. Чай пожертвовал дистанционный офицер, и нам приготовили два котла и ведро кипятку.
Мы спешили выехать обратно, чтобы еще засветло проехать пески, и при луне, но тоже под облаками и туманом, доехали ночевать в Черную Долину, а на другой день вечером добрались до Перекопа, где пробыли еще один день; я обошла все госпитали и пустилась в Симферополь.
Когда я вернулась из Берислава, то нашла все приготовленным для меня уже не в Тарановской богадельне, а в доме общины, в одной комнате с Е. А. Хитрово. Нас разделяют ширмы, и у меня, и у нее по окошку, стол, этажерка, три кресла. Это такая роскошь, от которой мы давно отвыкли. Я могла быть одна и писать письма не под несмолкаемый говор сестер! А писать было надо. Помню, как было мне затруднительно объявить сестре, что я не вернусь в годовой срок и останусь еще.
В ноябре кончался срок и 2-го отделения. Из первого осталось очень немного, да и из 2-го не больше: были и прежде уехавшие из него, и по нездоровью, и по другим причинам.
Срок нашего 3-го отделения кончался 10 декабря. И я, и сестры моего отделения почти уже собирались уехать.
Хотя я очень привязалась к общине и к нашему делу, но как обмануть ожидания сестры, которая считает дни до моего возвращения!
В это время Николай Иванович совершенно предался занятиям по устройству общины, устройству службы сестер в бараках и всего, что касалось общины. Я помню, как я пришла спрашивать у него, что он желает – чтобы я шла дежурить в бараки или опять ехала с транспортом? Он мне сказал, что очень рад, что я пришла, и что ему надо со мной переговорить. И тут же прочитал все изменения и перемены и всю реорганизацию, которую он хочет сделать. И долго, долго мы с ним говорили, а когда пришла Екатерина Александровна, то они опять (так как об этом было говорено уже несколько раз) принялись приступать ко мне вдвоем, говоря, что они на меня надеются, что невозможно в эту минуту оставить общину. Я возражала и то, и другое, говорила, что я не нахожу себя способной им содействовать. Тут Николай Иванович сказал мне:
– Что же вы хотите, чтобы я вас в глаза хвалил?
– Что вы это говорите!.. – И я обещалась не уезжать в срок, если мое присутствие полезно, но не связывала себя никакими обетами.
Трудно было приняться за письмо к сестре. Письмо было очень длинно; много, много разговоров и рассуждений было в нем написано…
Так как бараки были наполнены больными, то дела у нас тогда было много. В них скромно начали так блестяще потом пройденную карьеру Сергей Петрович Боткин, как доктор, и Елизавета Петровна Карцева, как сестра милосердия. В общине все это время Екатерина Александровна и Николай Иванович много хлопотали о том, чтобы ввести разные перемены, но как-то это плохо принималось. И вот было у нас раз совещание: Николай Иванович, Екатерина Александровна, сестра Карцева, священник отец Арсений и я. Много толковали об устройстве общины, а потом был суд над сестрою за один проступок. Позвали обвиняемую и еще пять сестер. Им предложили решить: сделать ли провинившейся только выговор или записать в протокол. Подавали голоса, разумеется, как водится, начиная с меньшой. Ей был только сделан выговор по просьбе сестер, да и, по правде, это так и следовало. Я думаю, что она по своей простоте и не понимала, что сделала. Но я вспомнила об этом потому, что сестрам такой суд не понравился, и я напрасно долго, долго толковала им, что так гораздо лучше, гораздо правильнее, чем зависеть от одной, которая скорее может быть несправедлива, может иметь досаду или быть особенно нерасположенной к провинившейся. Но сколько я ни говорила до потери голоса, все было впустую, и я никого не убедила… Почти все предпочитали во всяком деле деспотическое управление одной, хотя бы с капризами и несправедливое, общему участию многих. Да, много надо времени, чтобы все устроилось, как следует! Я с сестрами дежурила в бараках; но вот на одном дежурстве получила записку от Тарасова, что Николай Иванович желает, чтобы я догнала транспорт, который уже выехал, потому что там много ампутированных. Было мне это очень не по сердцу: ехать с транспортом еще ничего, но догонять… Да и выехать я сейчас не могла: надо было справить теплую одежду для сестер, добыть форейтора и пару лошадей, чтобы ехать пятериком – грязь невылазная.
Только 22 ноября, утром, мы могли выехать. И всегда довольно безобразный экипаж и упряжь на этот раз были еще безобразнее; у нас же внутри тарантаса уложены рубашки, чулки, рукавицы, самовар, чайники и пр. Со мной на этот раз едут только две сестры. Путь дальний. Если мы догоним транспорт, то поедем с ним до Екатеринослава; это 460 верст; а так как мы не будем ехать прямой дорогой, а по деревням, то выйдет и больше. В тарантас заложено пять лошадей, три из Карловки и кучер оттуда же, хохол Осип Бирюк, в своей свитке, и форейтор на фурштадтских лошадях, в военной шинели и фуражке, с ужасно глупым лицом, неуклюжий и плохо управлявший лошадьми: а сзади тарантаса – мешки с угольями, щепками, овсом, и над всем этим еще огромный пук сена с бурьяном! – да и может ли быть иначе, ведь сено казенное!
Погода серая, мрачная, дождь льет, и нам положили доску с верхней ступеньки лестницы на верхнюю подножку тарантаса.
Простились мы очень нежно с Екатериной Александровной. Жаль мне было с нею расстаться, так хорошо мне с нею жилось, но не думала я, крича ей из тарантаса: "До свидания!" – что этого свидания никогда не будет и что я вижу ее в последний раз!..