Полное собрание сочинений А. Марлинского - Виссарион Белинский 4 стр.


– Да я-то не терплю бумаги. Притом, куда бы мне адресовать свои брандскугельные послания? – Ветер – плохой проводник для нежности, а животный магнетизм не открыл мне места ее процветания. Потом иные заботы по службе и своим делам не давали мне досуга заняться сердцем. Признаюсь тебе, я уж стал было позабывать мою прекрасную Алину. Время залечивает даже ядовитые раны ненависти: мудрено ли ж ему выдымить фосфорное пламя любви? Но вчерашняя почта освежила вдруг мою страсть и надежды. Репетилов, в числе столичных новостей, пишет мне, что Алина возвратилась из-за границы в Петербург – мила, как сердце, и умна, как свет, – что она сверкает звездой на модном горизонте, что уже дамы, несмотря на соперничество, переняли у ней какой-то чудесный манер ридикюля, а мужчины выучились пришепетывать, страх как приятно. Одним словом, что, начиная от нижнего этажа модных магазинов до ветреного чердака стихокропателей, она привела у них в движение все иглы, языки и перья.

– Тем хуже для тебя, любезный Николай! Память прежней привязанности никогда не бывала в числе карманных добродетелей у баловниц большого света.

– В этом-то все и дело, любезнейший! Отлучка полкового командира привязала меня к службе; между тем как я сижу здесь сиднем, она, может, изменяет мне. Сомнение для меня тяжелее самой неблагоприятной известности. Послушай, Валериан! я тебя знаю давно и люблю тебя так же давно, как знаю. Коротко и просто: испытай верность Алины. Ты молод и богат; ты мил и ловок – одним словом, никто лучше тебя не умеет проиграть деньги по расчету и выиграть сердце безумною пылкостию. Дай слово – и с богом!

А, так вот в чем дело, и вот что значит – "испытание"! Разумеется, Стрелинский отговаривается, а наконец соглашается и едет. Разумеется, что Стрелинский знакомится с Алиною Александровною Звездич, сначала волочится за нею по поручению друга, потом влюбляется в нее по уши, самою высокою платоническою страстию, равно как и она в него. Разумеется, Гремин приходит в бешенство, узнав о их близкой свадьбе, приезжает, объясняется с ним; они говорят друг другу оскорбительные остроты и условливаются о месте рокового поединка. Разумеется, что Гремин, приехав на объяснение к Стрелинскому, увидел его прелестную и невинную сестру, которой он посылал с братом поклон в своем дружеском с ним разговоре, не выписанном нами до конца, длинноты его ради. Разумеется, Гремин влюбился в нее, а она влюбилась в него, смекнула о дуэли и, как ангел-примиритель, вовремя явилась на месте поединка, – и повесть заключилась двумя свадьбами. В произведениях такого рода по началу можно знать и середину и конец, потому что в таких произведениях все – общие места и истертые пружины. Итак, оставим в стороне подробный разбор повести и, вместо его, сделаем читателю несколько вопросов.

Выписанное нами из повести место есть введение в повесть: автор вас знакомит с ее действующими лицами и их разговором завязывает интригу повести. Спрашиваем: если Стрелинский был задушевным другом Гремину, так что тот почитал себя вправе сделать ему такое поручение, – то за; чем же он, в самую минуту поручения, стал рассказывать ему о своей любви? Неужели его друг не знал о ней прежде? Да для того, – отвечаем мы же сами, – чтобы читатели узнали, в чем дело: только в художественных созданиях лица знакомят себя читателю действием, а не рассказами о себе вроде следующих: "Характер у меня такой-то, от рода имею столько-то лет, влюблен в такую-то, и вот как это случилось". Спрашиваем: каково бы ни было чувство мужчины, если только в нем человеческая душа и человеческое сердце, – во всяком случае, не должно ли в его чувстве непременно быть хотя сколько-нибудь этого девственного целомудрия, которое открывает свою задушевную тайну нехотя, робко, говорит о ней не прямо, а как бы намеками, не многословно, а отрывисто, не громко, а тихо, как бы боясь, чтобы его не подслушали самые стены? Так ли объяснялся об этом щекотливом предмете Гремин?.. Боже мой, сколько в его словах претензий на остроумие, которое, от этого самого, так натянуто! И это ли язык чувства, весь склеенный из азбучных афоризмов, ходячих сентенций и острот, вычитанных из плохих романов! Какая в разговоре Гремина бессердечность, холодность! Какое отсутствие всякой естественности! И что похоже на истину в самом поручении! Оно гораздо приличнее школьникам, недавно вышедшим из пансиона, чем удалым и храбрым гусарам. Когда вы прочитываете этот разговор, западет ли вам в душу хотя одно слово из него? Останется ли в вашей памяти хотя одна черта этих двух безличных лиц и бесхарактерных характеров?..

А подробности, а краски повести?.. У нас нет ни места, ни времени, ни охоты выписывать, например, остроумное описание Сенной площади накануне Рождества, где "ощипанные гуси, забыв капитолийскую гордость, словно выглядывают из возов, ожидая покупщика, чтобы у него погреться на вертеле; целые племена свиней всех поколений, на всех четырех ногах и с загнутыми хвостиками, впервые послушные дисциплине, стройными рядами ждут ключниц и дворецких, чтобы у них на запятках совершить смиренный визит на поварню, и, кажется, с гордостию любуясь своею белизною, говорят вам: "Я – разительный пример усовершаемости природы: быв до смерти упреком неопрятности, становлюсь эмблемою вкуса и чистоты, заслуживаю лавры на свои окорока, сохраняю платья вашим модникам и зубы вашим красавицам", и прочее и прочее. Все в таком же роде – и о простосердечном баране – этой четвероногой идиллии, и об эгоистах-телятах и т. д.; перечтите сами, и потом сами себе отдайте отчет, до какой степени все это замысловато, игриво, мило и смешно. Перечитывать и отдавать себе отчет в перечитанном очень полезно: это избавляет от многих убеждений, составленных по первому впечатлению, редко истинных и поддерживаемых привычкою, памятью, авторитетом, общим говором. И потому советуем вам и просим вас повнимательнее заглянуть в "Испытание" от 34 до 46 страницы, чтобы спросить самих себя, до какой степени описанный в них разговор в маскараде светской женщины с светским мужчиною отличается "светскостию" и не выхвачен ли он из того кружка общества, которого светскость есть более или менее неудачное подражание "светскости"?.. Право, перечтите, – а мы, чтобы не утомлять вас длинными выписками, ограничиваемся вот этими немногими строками:

– Вы мечтаете? – сказала графиня, возвращаясь на место.

– И мечтой моей наяву были – вы. Я любовался вами, прекрасная графиня, когда, склонив очи к земле, будто озаряя порхающие стопы свои, вы, казалось, готовы были улететь в свою родину – в небо.

Конечно, любезность близко граничит с светскостию, но уж, вероятно, любезность легкая и вдохновенная, как импровизация, простая и естественная, как салонный разговор, а не книжная, не взятая целиком напрокат из общих мест плохого романа. Есть разница между пехотным прапорщиком-мечтателем, который слывет в известном кружку общества за образованного и начитанного кавалера и говорит барышням любезности, взятые напрокат из повестей Марлинского, и между блестящим гусаром, принадлежащим к высшему кругу общества… А как вам покажутся подобные фразы: "разговор склонился на летучие новости, которыми всегда испещрена столичная атмосфера"; "амур был настройщиком этого лада"; "между тем очи обоих вели столь сильный перекрестный огонь, что не только им, но и сторонним мог казаться потешным" (действительно потешен!); "возвратить улитку разговора на…"

Не знаю, как для вас, – у всякого свой вкус, – но для меня нет ничего в мире несноснее, как читать, в повести или драме, вместо разговора – речи, из которых сшивались поэтическими уродами классические трагедии. Поэт берется изображать мне людей не на трибюне, не на кафедре, а в домашнем быту их частной жизни, передает мне разговоры, подслушанные им у них в комнате, разговоры, часто оживляемые страстию, которая может изменять и самый разговорный язык, но которая ни на минуту не должна лишать его разговорности и делать тирадами из книг, – и я, вместо этого, читаю речи, составленные по правилам старинных реторик. Согласитесь, что это просто невыносимо, и перечтите в "Испытании" страницы 73–74 и 121–124: в первом месте молоденькая пансионерка по-книжному рассуждает о Генрихе IV, "отце и друге своих подданных", и о Петре Великом, "скромном в счастии и непоколебимом в беде", – только видно, что она еще не успела забыть "Всеобщей истории" г. Кайданова! а во втором просто является героинею расиновской трагедии. Послушайте: "Но знайте, князь Гремин, если речь правды и природы недоступна душам, воспитанным кровавыми предрассудками, – то вы не иначе достигните до моего брата – как сквозь это сердце: не пожалев славы – я не пожалею жизни!" Скажите, бога ради, кто, когда и где говорит таким языком? Неужели это натура, действительность?..

Итак: ни характеров, ни лиц, ни образов, ни истины положений, ни правдоподобия в интриге, – а между тем все-таки просвечивает какой-то талант рассказа, иногда большое умение блеснуть эффектом, и сказка, в первый раз, читается до конца, хотя и с пропусками растянутых мест и не идущих к делу вставок. Что ж? – и то хорошо:

Для сказки и того довольно,
Коль слушают ее без скуки, добровольно!

Перейдем от "Испытания" к "Фрегату" Надежде" – повести, пользующейся особенною знаменитостию и славою и написанной гораздо с большими претензиями на глубокость и силу изображенных в ней страстей. Княгиня Вера*** пишет письма к своей родственнице в Москву, письма совершенно пансионские, беспрестанно блестящие фразами вроде следующих: "Я так пышно скучала, так рассеянно грустила, так неистово радовалась, что ты бы сочла меня за отаитянку на парижском бале"; "вздуть сравнение до гиперболы", "вплетать в гирлянду рассказа кой-какие вопросы" и пр. Дело, как известно всему читающему русскому миру, в том, что Вера*** увидела на фрегате "Надежда" очень интересного капитана, которого "одно слово, один взгляд двигали громаду корабля – эту гениальную мысль, одетую в дуб и железо, окриленную полотном", и извещает о том свою приятельницу, называя ее милочкою, душечкою и другими пансионскими нежностями. Эта княгиня Вера*** не имеет и признака того, что называется в искусстве характером. Она родная сестра всем женским портретам, вышедшим из-под однообразного пера Марлинского. Впрочем, эта бесхарактерность есть общий характер всей многочисленной семьи лиц, выдуманных Марлинским, и мужчин и женщин: сам их сочинитель не мог бы различить их одно от другого даже по именам, а угадывал бы разве только по платью. Едва-едва можете вы догадываться, что хотел он изобразить в том или другом лице, а когда догадаетесь по его описаниям (а не изображениям), то удивляетесь неглубокости его взгляда на человеческую природу, который никогда не проникал в ее глубь, но всегда скользил по поверхности, зацепляясь только за ее неровности и резкости. Во всех героях и героинях этого плодовитого ну-веллиста только резонерство и чувственность, но ни малейшей тени чувства. Женщины его совершенно чужды того, что должно составлять идею, сущность, ореол, кроткое сияние их пола; того, в чем заключается и нежность, и мягкость их чувства, при самой его глубокости и энергии, при самой даже страстности, – и прелесть и грация их пленительных движений, соединенные с благородством и достоинством, которые, даже и беззащитных, окружают их хранительным эфиром благоговения, непонятною робостию и смущением, смиряющим самую дерзость и наглость; словом, того, почему женщина есть представительница на земле любви и красоты, и без чего она – не женщина: в них нет так называемой немцами женственности (Weiblichkeit). Все мужчины его – какие-то отвлеченные и безличные олицетворения бешеных страстей фосфорической натуры, чуждой всякой глубокости, неспособной возвыситься ни до какого чувства… Итак, княгиня Вера*** ни больше ни меньше, как пансионерка, рано начитавшаяся романов и потому фразерка в поступках и словах своих. Перечтите ее письма к родственнице и найдите в них хотя слабый проблеск чувства, хотя одну черту женского ума и характера. Нет, вместо всего этого вы увидите сатирические выходки, натянутые остроты против света, фразы, как будто выбранные из ученических упражнений пансионерки, и ни признака живого трепета юного и женственного сердца, радостно и весело откликающегося на всякое новое для него явление в прекрасном божием мире. Канонер упал за борт в море… но не бойтесь: его спасет храбрый капитан, вдохновенный любовию к княгине Вере***, и он, в самом деле, бросился и чуть не утонул и сам. Княгиня, как и следует героине повести, падает в обморок, и, когда открывает глаза, перед нею – он… Какая, детски добродушная и притом устаревшая манера завязывать интригу романа и повести! Но вот Правин на вечере у княгини. Как моряк, он не привык к свету, робок и застенчив: вошед в залу, он смутился от уставленных на него наглых лорнетов; "но когда, – пишет он к своему другу, – хозяйка, привстав с дивана, так ободрительно меня приветствовала, что душа моя распрямилась вдруг… я гордо поднял голову, я окинул всех светлым оком: что значила для меня невзгода (?) всех пустоцветов и пустозвонов гостиной, когда я был уже обласкан тою, чья единственно ласка дорога мне!" Он садится подле княгини, окруженной гостьми, и начинает с ней по-книжному резонерствовать о постоянстве моряков и любви к отечеству, – и все приходят от него в восторг, как будто салон допускает и дельные суждения взрослых людей, не только заученные наизусть умствования школьников… Этим умным ребенком так восхитились, что кто-то назвал его морским львом, а лев, на светском наречии, великое титло; но вдруг один дипломат, думая, что "лев" не знает по-французски, тогда как тот только из патриотизма говорил по-русски, сказал почти вслух: "Et cette fois il n'est pas si bête qu'il en a l'air". Тогда наш романический герой "бросил пожирающий взгляд на наглеца, наклонился к нему и вполголоса произнес (а не сказал – потому что всем известно: говорят только в низком слоге, а в высоком произносят): "Si bon vous semble, mr., nous fairons notre assaut d'ésprit demain à 10 heures passées. Libre à vous de choisir telle langue qu'il vous plaira – celles de fer et de plomb у comprises. Vous me saurez gré, j'espère, de m'entendre vous dire en cinq langues européennes, que vous estes un lache". Итак, сперва резонерство, потом ссора и наконец – драка: недоставало только за волоса… Прекрасное общество, истинный салон… Разумеется, дипломат оказался на дуэли трусом, а Правин, порисовавшись и попетушившись перед ним, оставил ему жизнь из одного презрения… И вот мы уже прочли 73 страницы повести, а повести все еще нет: это пока только введение, растянутое донельзя не идущими к делу вставками и рассуждениями. Но главное уже сделано, хотя и слишком поздно: автор свел своих героев и поставил их на короткую ногу друг с другом. Правин любит, да еще как любит! "Океан взлелеял и сохранил его девственное сердце, как многоценную перлу, – и его-то, за милый взгляд, бросил он, подобно Клеопатре, в уксус страсти!" Вследствие этого, встретившись с княгинею в Эрмитаже, он имел с нею разговор, столько же длинный, сколько и страстный, произнес ей несколько витиеватых "речей", из которых в одной сравнивает свое сердце с Грановитою палатою и говорит, что он будет всем, чем ни велит она ему быть, – и поэтом, и музыкантом, и живописцем, и героем, а в последнем случае сожжет ее сердце лучами своей славы (стр. 122). Затем они поцеловались и расстались. И все это длинное действие, занимающее восемь страниц (118–126), было разыграно в Эрмитаже!.. Следствием этой правдоподобной и превосходной сцены было предлинное рассуждение автора о любви, обнаруживающее его личный взгляд на это чувство. Он называет платонизм (до пошлости изношенное слово!) милым каплуном и Калиостро и советует дамам и юношам не слишком доверять ему, чтоб не "проснуться от угара, с измятым чепчиком и, может быть, с лишним раскаянием" (стр. 129–136). Далее, на нескольких страницах, следуют объяснения автора, почему то и другое в его повести случилось так, как случилось. Подобные объяснения всегда бывают утомительны и скучны: они – верное ручательство, что повесть не создана, а сшита на живую нитку. В творчестве действие само за себя говорит и не нуждается в объяснениях поэта. В такой повести или драме говорят и действующие лица, но только не с читателем, а друг с другом, и каждое для самого себя и за самого себя; но тогда-то читатель и понимает их. Прочтите "речь", которую произнес Правин своей Вере на целых двух страницах (148–150), и спросите себя: говорится ли так в действительности, и для себя или для читателя продекламировал ее герой повести? И есть ли в этой "речи" хотя одно задушевное выражение – отголосок взволнованного чувства, которое говорило бы чувству! Вот несколько строк для образчика этой "речи": "У меня доброе сердце – и может ли быть злобно сердце, полное любовью, любовью к тебе!! Зато у меня буйная кровь… У меня кровь – жидкий пламень: она бичует змеями мое воображение, она палит молниями ум!.. Я ли виноват в этом? Я ли создал себя? За каждую каплю твоих слез я бы готов отдать последние песчинки моего бытия, последнюю перлу моего счастия! Да; нет мне отныне счастия! На одной ветке распустились сердца наши – вместе должны б они цвесть; но судьба разрывает, рознит нас! Пускай же океан протечет между нами – он не зальет моей любви, лишь бы ты, ты, сокровище души моей, была невредима от этого пожара". Скажите, ради самого бога: неужели эти красивые, щегольские фразы, эта блестящая реторическая мишура есть голос чувства, излияние страсти, а не выражение затаенного желания рисоваться, кокетничать своим чувством или своею страстию? И добро бы все эти фразы были в письме, а то в разговоре, в монологе!.. Правин оставил перед бурею свой фрегат, чтобы провести ночь в объятиях любви и наслаждения, а буря страшно разразилась громом и молниями и заставила его проговорить такую речь:

Назад Дальше