11
Двадцать с лишним лет назад они пришли в школу – трое педагогов со студенческой скамьи, два парня с колодками орденов и медалей на лацканах поношенных пиджаков и девица с копной волос, с изумленно распахнутыми глазами. Школа встретила их по-разному.
Иннокентия Сергеевича – уважительно. Раненный под Белгородом, он слишком наглядно носил на себе след войны – пугающий лиловый шрам на лице, и в то же время он не кичился фронтовым прошлым, не требовал привилегий, держался скромно, преподавал толково, о нем сразу же установилось прочное мнение: надежный работник, образец для подражания.
Павел Павлович Решников, тоже фронтовик, трижды раненный, награжденный орденами, с ходу вошел в конфликт со школой. Он считал, что школьные программы по физике устарели – нельзя преподавать лишь законы Ньютона, когда современная наука живет открытиями Эйнштейна, – начал преподавать по-своему. Остальных преподавателей тогда вполне устраивали привычные программы, все они были старше Решникова, а потому резонно замечали, что яйца курицу не учат, на экзаменах с пристрастием спрашивали с учеников не то, чему их учил Павел Павлович. До полного разрыва со школой у него не дошло, он по-прежнему преподавал физику не строго по программам и не по учебникам, но делал это уже осторожно – инспекторские проверки никогда не заставали его врасплох, его ученики достаточно хорошо знали программный материал. Сам же Павел Павлович являлся в школу, чтоб дать уроки и исчезнуть. Ни с кем из учителей он не сходился, не вступал в споры, не навязывал своих взглядов. Его кто-то назвал однажды – вечный гастролер. На это он спокойно возразил: "Смотря для кого. Ученики меня так не назовут". У Павла Павловича среди учеников всегда были избранники, которых он приглашал даже к себе на дом, снабжал книгами.
Ольгу Олеговну школа сначала встретила равнодушно – молодой преподаватель истории, ничем, собственно, не выделяющийся. Она выделилась не преподаванием, не педагогическим мастерством, а неукротимым правдолюбием. Ольга Олеговна могла во всеуслышание произнести то, о чем все осмеливались лишь шептаться по углам, заклеймить подхалимов, обличить зарвавшихся, не считаясь ни с их властью, ни с их авторитетом. Она всегда шла напролом – пан или пропал – и почти всегда выходила победителем. В школе менялись директора, Ольга Олеговна оставалась бессменным завучем вот уже пятнадцать лет.
Она часто упрекала Решникова "за отшельничество", но уважала его за преданность своей науке. Науке, а не предмету – физике! Она сама давно уже не скрывала недовольства существующими учебными программами. Решников и Ольга Олеговна скорей были единомышленниками, врагами же – никогда! И вот сейчас Решников поднялся, чтобы выступить против нее.
– Объясни.
Из-под сияющего лба Решников внимательно и долго вглядывался в Ольгу Олеговну, сидящую с вызывающе вскинутой головой.
– Тут ты вся: зовешь – делай, и не замечаешь, что уже делается. Кричишь – вперед! И хватаешь за полу – стой, не смей шевелиться!
– Не говори шарадами, Павел.
– Хочу сказать, что я много лет стараюсь развивать увлечения своих учеников, а ты меня постоянно одергивала: пестуешь любимчиков!
– Я и сейчас против, чтоб кто-либо из педагогов выделял любимчиков. И какая тут связь с увлечением?
– Прямая.
– Не вижу.
– Я люблю свою науку, мечтаю подарить ей талантливых ученых. Надеюсь, что ты не собираешься тут меня осуждать?
– Нет.
– Но тогда можно ли меня судить, что я прохладен к тем, кто, мягко выражаясь, от природы не даровит к физике, не любит ее?
– Наверное, нельзя.
– Вот именно, как нельзя упрекать меня и за то, что я пристрастен к тем ученикам, в которых природа вложила способность увлекаться физикой. И чем больше ученик увлечен, тем сильней он должен мне нравиться. Естественно это или нет, Ольга Олеговна?
Ольга Олеговна помолчала секунду, тряхнула волосами:
– Естественно!
– Но нужно ли скрывать мне это естественное чувство, делать вид, что для меня все ученики одинаковы, ничем друг от друга не отличаются?
На этот раз Ольга Олеговна не ответила.
– Делать вид – не отличаются, и стараться не отличать неспособных от способных, равнодушных от увлекающихся. Да как же мне после этого развивать увлечение, за которое ты так горячо ратуешь? Но если я начну отличать, а значит, и выделять одних перед другими, ты же первая меня попрекнешь: любимчиков пестуешь! И ты, право, недалека от истины: да, я каких-то люблю больше, каких-то меньше. Люблю потому, что они надежда той науки, преподаванию которой я посвятил жизнь, люблю потому, что рассчитываю – с моей помощью они могут стать чрезвычайно ценными членами общества.
– Ну а как быть с остальными?.. – спросила Ольга Олеговна. – С теми, Павел, кто не оказался достойным твоей любви?
– Я им стараюсь дать общее понятие о физике. Не больше того.
– Они для тебя второй сорт люди, парии. Не так ли?
– Э-э нет! Я никак не исключаю, что среди них могут быть не менее, а еще более талантливые натуры. Но уже не в моей области. Лицеист Пушкин, увы, был зауряден в математике, наверное, и в физике тоже, если б ее преподавали в Царскосельском лицее. Представь, что я стану развивать природные способности нового Пушкина, я, не сведущий в поэзии, не чувствующий ее. Нет, пусть им занимаются другие, иначе загублю драгоценный талант.
Ольга Олеговна склонила к столу отягощенную волосами голову.
– Хорошо, Павел, согласимся, что тут ты прав. Но разве эта моя вина столь велика, что дает тебе право говорить – я опаснее Зои Владимировны?
Решников досадливо крякнул:
– Зоя Владимировна своего огня не раздует, но и моего не потушит. А ты можешь потушить.
– Что бы ты хотел от меня?
– Одного – не мешай мне возделывать свой сад.
– Каждый должен возделывать свой сад? И только?..
– Да. Без помех!
– В одиночку?
– Если я в своем труде рассчитываю на кого-то, я или плохой работник, или просто-напросто лодырь.
Сидевший рядом с Решниковым Иннокентий Сергеевич повернул к нему асимметричное суровое лицо.
– Ты так сердито разругал сейчас Ольгу и так жалко посоветовал, – произнес он.
– Это все, что я знаю.
– Теперь все делается коллективно – все! – от канцелярских скрепок до космических ракет. А ты нам предлагаешь убого-единоличное – пусть каждый возделывает свой сад.
– Всю жизнь я единолично справлялся со своими обязанностями. Всю жизнь мне лезли помогать – и большей частью только мешали.
– Ремесленник-одиночка, оглянись кругом – ты последний из своего племени! Все твои собратья остались где-то в позднем Средневековье. Прикажешь миру вернуться вспять? Не выйдет, Павел.
У Иннокентия Сергеевича под глазом, выше рваной скулы, подергивался живчик.
12
Натка, неприступно-прямая на скамейке, глядела мимо Генки влажными глазами.
– Гена-а… – с ленивенькой растяжечкой, нутряным, обволакивающим голосом. – Что тут только не наговорили про тебя, бедненький! Даже пугали – нож в спину можешь. Вот как! Не верь никому – ты очень чистый, Гена, насквозь, до стерильности. Варился в прокипяченной семейной водичке, куда боялись положить даже щепоточку соли. Нож в спину – где уж.
– Нат-ка! Не издевайся, прошу.
– А я серьезно, Геночка, серьезно. Никто тебя не знает, все видят тебя снаружи, а внутрь не залезают. Удивляются тебе: любого мужика через голову бросить можешь – страшен, берегись, в землю вобьешь. И не понимают, что ты паинька, сладенькое любишь, но мамы боишься, без спросу в сахарницу не залезешь.
– О чем ты, Натка?
– О тебе, только о тебе. Ни о чем больше. Целый год ты меня каждый вечер до дому провожал, но даже поцеловать не осмелился. И на такого паиньку наговаривают – нож в спину! Защитить хочу.
– Нат-ка! Зачем так?.. – Генка прятал глаза, говорил хрипло, в землю.
– Не веришь мне, что защищаю?
– Издеваешься… Они – пусть что хотят, а тебя прошу…
– Они – пусть?! – У Натки остерегающе мерцали под ресницами влажные глаза. – Я – не смей?.. А может, мне обидно за тебя, Генка, – обливают растворчиком, а ты утираешься. И потому еще обидно, что сами-то обмирают перед тобой: такой-рассякой, черствый, себялюбец негреющий, а шею подставить готовы – накинь веревочку, веди Москву завоевывать.
– Злая ты, Натка, – без возмущения произнесла Юлечка.
– А ты?.. – обернулась к ней Натка. – Ты добрей меня? Ты можешь травить медвежонка, а мне нельзя?
– Травить?! Нат-ка! Зачем?!
Натка сидела перед Генкой прямая, под чеканными бровями темные увлажненные глаза.
– Затем, что стоишь того, – жестким голосом. – И так тебя и эдак пихают, а ты песочек уминаешь перед скамеечкой. Чего тогда с тобой и церемониться. Трусоват был Ваня бедный… Зато чистенький-чистенький, без щепоточки соли. Одно остается – по держать во рту да выплюнуть.
Натка отвернулась.
В листве молодых лип равнодушно горели матовые фонари. На поросший неопрятной травою рваный край обрывистого берега напирала упругая ночь, кой-где проколотая шевелящимися звездами. Ночь все так же пахла влагой и травами. И лежал внизу город – россыпь огней, тающих в мутном мареве. Искрящаяся галактика, окутанная житейским шумом: кто-то смеялся среди огней, где-то надрывно кричала радиола, тарахтел мотоцикл.
– Жалкий ты, Генка, – безжалостно сказала Натка в сторону.
И Генка дернул головой, точно его ударили в лицо.
– Н-ну, Натка!.. Ну-у!.. – из горла хриплое.
13
Он был одним из самых благополучных учителей школы. Уж он-то возделывал свой сад с примерным усердием.
Иннокентий Сергеевич подымал к Решникову свое суровое, шрамом стянутое на одну сторону лицо.
– Ты-то должен знать, что ремесленники повымерли не случайно, – говорил он неторопливым глуховатым голосом. – Люди бродили бы по миру нагие и голодные, если б сейчас каждый ковырял в одиночку свой сад дедовской мотыгой.
– Почему обязательно мотыгой? – невозмутимо возразил Решников. – Я лично пользуюсь всем тем, что предлагает современная педагогика. И смею думать, что сверх того кое-что сам изобретаю.
– Может, ты изобрел паровую машину и тайком ею пользуешься в своем единоличном садике?
– Не нуждаюсь ни в какой машине.
– То-то и оно, все нуждаются в машинах, все – от доярки до ученого-экспериментатора, а вот нам с тобой хватает классной доски, куска мела и тряпки. Мы с тобой вооружены, как был вооружен дедушка педагогики Ян Амос Коменский триста лет тому назад. И пытаемся поспеть за двадцатым веком. Удивительно ли, что нам приходится надрываться. Все работают по семь часов в сутки, мы – по двенадцать, по шестнадцать, а результаты?..
Решников снисходительно усмехнулся:
– Увы, еще не изобретены машины для производства духовных ценностей, скажем, для произведений живописи, литературы, музыки, равно как и для передачи знаний.
Иннокентий Сергеевич дернул искалеченной щекой:
– А разреши спросить тебя, глашатай физики: открытие Галилеем спутников Юпитера – духовная ценность для человечества или нет?
Решников нахмурился и ничего не ответил.
– Молчишь? Знаешь, что эту духовную ценность Галилей добыл с помощью механизма под названием телескоп. А синхрофазотроны, которыми пользуются нынче твои собратья физики, разве не специально созданные машины? Эге! Еще какие сложные и дорогостоящие. Ими ведь не картошку копают, не чугун выплавляют. Знания давно уже добываются с помощью машин, а вот передаются они почему-то до сих пор, так сказать, вручную.
– Может, ты даже представляешь, как выглядит та паровая машина, на которую собираешься посадить педагогов? – спросил Решников.
– Предполагаю.
– А ну-ка, ну-ка!..
– Будем исходить из существующего ремесленничества. Миллионы учителей по стране преподают одни и те же знания по математике, по физике, по прочим наукам. Одни и те же, но каждый своими силами, на свой лад. Как в старину от умения отдельного кустаря-сапожника зависело качество сапог, так теперь от учителя зависит качество знаний, получаемых учеником. Попадет ученик к толковому преподавателю – повезло, попадет к бестолковому – выскочит из школы недоучкой. Вдуматься – лотерея. А не лучше ли из этих миллионов отобрать самых умных, самых талантливых и зафиксировать их преподавание хотя бы на киноленте. Тогда исчезнет для ученика опасность попасть к плохому учителю, все получают знания по одному высокому стандарту…
– Стоп! – перебил Решников. – По стандарту!.. Бездушная кинолента, выдающая всем одинаковую порцию знаний… Да ведь мы с тобой только тем и занимаемся, что стараемся приноровиться к каждому в отдельности ученику – один усваивает быстрей, другой медленней, третий совсем не тянет. Да что там говорить – обучать живых, нестандартных людей может только живой, нестандартный человек.
И снова Иннокентий Сергеевич дернул щекой.
– Заменить тебя кинолентой?.. Да боже упаси! Хочу лишь снять часть твоего труда. Однообразного труда, Павел. Тебе уже не придется по нескольку раз в каждом классе втолковывать то, что ты втолковывал в прошлом году, в позапрошлом, три и четыре года назад. Стандартная кинолента даст тебе время… Вре-мя, Павел! Чтоб ты мог нестандартно, творчески заниматься учениками – способным преподавал сверх стандартной нормы, неспособных подтягивал до стандарта. Тебе остается лишь тонкая работа – доводка и шлифовка каждого человека в отдельности. Каждого!
– Все-таки топчи дорогу своими ногами. Может, ты предлагаешь не локомотив, а просто посошок для облегчения моих натруженных ног?
– А ты хотел бы такой локомотив, который бы полностью устранил тебя?
– Зачем мне тогда и жить на свете, – отмахнулся Решников.
– То-то и оно, нет еще машины, которая исключала бы человека. И будет ли?
– О чем вы спорите?! – выкрикнула забытая Ольга Олеговна. – Как преподнести знания – механизированным или не механизированным путем! Юлия Студёнцева до ноздрей нами набита этими знаниями, а тем не менее… Снова мне, что ли, повторять: у нас часто формируются люди без человеческих устремлений! А раз нет человеческого, то животное прет наружу вплоть до звериности, как у тех парней, что ножом женщину на автобусной остановке… В локомотиве спасение – да смешно! Машиной передавать человеческие качества!..
Решников удовлетворенно хмыкнул:
– Вот и вернулись на круги своя: я человек, что-то любящий, что-то презирающий в мире сем, я передаю свое ученикам, вы – свое, пусть каждый мотыжит свой сад… Если мне вместо мотыги предложат сподручный трактор, я, пожалуй, не откажусь, но детей трактору не доверю.
Иннокентий Сергеевич с минуту молчал – странное, неподвижное лицо, одна его половина разительно не походит на другую, – затем обронил холодно и спокойно:
– Не доверю?.. А сами себе мы доверяем?..
14
Пять человек на скамье под фонарями, тесно друг к другу, и Генка нависает над ними.
– До донышка! Правдивы!.. Ты сказала – я черств. Ты – я светлячок-себялюбец. Ты – в предатели меня, нож в спину… А ты, Натка… Ты и совсем меня – даже предателем не могу, жалкий трус, тряпка! До донышка… Но почему у вас донышки разные? Не накладываются! Кто прав? Кому из вас верить?.. Лгали! Все лгали! Зачем?! Что я вам плохого сделал? Тебе! Тебе, Натка!.. Да просто так, воспользовались случаем – можно оболгать. И с радостью, и с радостью!.. Вот вы какие! Не знал… Раскрылись… Всех теперь, всех вас увидел! Насквозь!..
Накаленный Генкин голос. А ночь дышала речной влагой и запахами вызревающих трав. И густой воздух был вкрадчиво-теплым. И листва молодых лип, окружающая фонари, казалось, сама истекала призрачно-потусторонним светом. Никто этого не замечал. Подавшись всем телом вперед, с искаженным лицом надрывался Генка, а пять человек, тесно сидящих на скамье, окаменело его слушали.
– Тебя копнуть до донышка! – Генка ткнул в сторону Веры Жерих. – Добра, очень добра, живешь да оглядываешься, как бы свою доброту всем показать. Кто насморк схватит, ты уже со всех ног к нему – готова из-под носа мокроту подтирать, чтоб все видели, какая ты благодетельница. Зачем тебе это? Да затем, что ничем другим удивить не можешь. Ты умна? Ты красива? Характера настойчивого? Шарь не шарь – пусто. А пустоту-то показной добротой по крыть можно. И выходит – доброта у тебя для маскировки!
Вера ошалело глядела на Генку круглыми, как пуговицы, глазами, и ее широкое лицо, казалось, покрылось гусиной кожей. Она пошевелилась, хотела что-то сказать, но лишь со всхлипом втянула воздух, из пуговично-неподвижных глаз выкатились на посеревшие щеки две слезинки.
– Ха! Плачешь! Чем другим защитить себя? Одно спасение – пролью-ка слезы. Не разжалобишь! Я еще не все сказал, еще до донышка твоего не добрался. У тебя на донышке-то не так уж пусто. Куча зависти там лежит. Ты вот с Наткой в обнимочку сидишь, а ведь завидуешь ей – да, завидуешь! И к Юльке в тебе зависть, и к Игорю… Каждый чем-то лучше тебя, о каждом ты, как обо мне, наплела бы черт-те что. Добротой прикрываешься, а первая выскочила, когда разрешили, – можно дерьмом облить…
Вера ткнулась в Наткино плечо, а Юлечка выкрикнула:
– Гена!
– Что – Гена?
– Ты же не ее, ты себя позоришь!
– Перед кем? Перед вами? Так вы уже опозорили меня, постарались! И ты старалась!
– Сам хотел, чтоб откровенно обо всем…
– Откровенно?.. Разве ложь может быть откровенной!
– Я говорила, что думала.
– И я тоже… что думаю.
– Не надо нам было…
– Ага, испугалась! Поняла, что я сейчас за тебя возьмусь!
И без того бледное точеное личико Юлечки стало матовым, нос заострился.
– Давай, Гена. Не боюсь.
– Вот ты с любовью лезла недавно…
– Ты-ы!..
– А что, не было? Ты просто так говорила: пойдем вместе, Москву возьмем?
– Как тебе не стыдно!
– А притворяться любящей не стыдно?
– Я притворялась?..
– А разве нет?.. Сперва со слезами, хоть сам рыдай, а через минуту – светлячок-себялюбец. Чему верить – слезам твоим чистым или словам?.. И ты… ты же принципиальной себя считаешь. Очень! Только вот тебя, принципиальную, почему-то в классе никто не любил.
– Как-кой ты!..
– Хуже тебя? Да?.. Я себялюбивый, а ты?.. Ты не из себялюбия в школе надрывалась? Не ради того, чтоб первой быть, чтоб хвалили на все голоса: ах, удивительная, ах, необыкновенная! Ты не хотела этого, ты возмущалась, когда себялюбие твое ласкали? Да десять лет на голом себялюбии! И на школу сегодня напала – зачем? Опять же себялюбие толкнуло. Лезла, лезла в первые и вдруг увидела – не вытанцовывается, давай обругаю.
– Как-кой ты!..
Бледная от унижения Юлечка – осунувшаяся, со вздрагивающими веками, затравленным взглядом.
Не выдержал Игорь:
– Совсем свихнулся!
И Генка качнулся от Юлечки к нему:
– Старый друг, что ж… посчитаемся.
Игорь криво усмехнулся:
– Не до смерти, не до смерти, пожалей…
Генка с высоты своего роста разглядывал Игоря, сидящего на краешке скамьи бочком, с вызывающим изломом в теле – одно плечо выше другого, крупный нос воинственно торчит.
– А представь, – сказал Генка, – жалею.