Ночь после выпуска (сборник) - Тендряков Владимир Федорович 22 стр.


12

Я свернул с проспекта на улицу Лермонтова, упрямо ползущую в гору к старой церкви. По ней неторопливо шли редкие прохожие, время от времени с натугой брал подъем грузовик. Асфальт сух и нагрет, но запахи сырости, запахи еще зимней, непрогретой под асфальтом земли висели в воздухе. Из арок, со дворов обдавало погребной прохладой. Суета осталась за спиной, утренний дремотный покой разлит по улице Лермонтова. Я почувствовал, как мало-помалу становлюсь человеком нормальных размеров.

Вот и церковь, единственное оставшееся в целости наследие села Карасино. Она глядела через дорогу на раскинувшийся внизу новый город Карасино. На тесноту коричнево спекшихся железных крыш, на жестко геометричные, одного крупноблочного покроя здания-близнецы, закрывшие собой когда-то вольную и ленивую речку Карасинку, на нарядно-сливочные стены лодочной станции и дальше, вглубь, за насыщенно голубую толщу воздуха, на грозово-синие корпуса комбината – родителя города, его кормильца.

Старая церковь среди старых сосен. Когда-то она спесиво сторонилась села, спесиво и властно, как пастырь, глядела через пустырь на избяное стадо. Когда-то здесь был свой, обособленный мирок, под сенью церкви и сосен пряталось нехитрое бревенчатое хозяйство звонаря, ключаря, сторожа, ветхого Амфилохия, деда Фильки в просторечии. А на задах, за церковной каменной стеной, убегали из-под сосен на лысый жаркий пригорок пьяные кресты карасинского погоста. Под каким-то из этих крестов лежали неизвестные мне мои далекие прадеды и прабабки.

Погост давно исчез, жилой квартал похоронил могилы. Давно уже не плавятся под закатным огнем золоченые кресты, давно темны и ржавы купола-луковицы, и белизна церковных стен обманчива, там и сям они скалятся выщербленными кирпичами. Ничего другого не оставило городу село, только эту церковь и эти сосны. Все снесено, перерыто, застроено. Сосны, мне кажется, ничуть не подросли. Они и в годы моего детства были столь же стары и величественны. Подозреваю, даже вороньи гнезда на них все те же.

Сохранилась почти в целости витая железная ограда на кирпичных столбах. Лишь сильно поржавела она да нет узорчатой калитки. И конечно, давно нет деревянной скамьи, стоявшей возле той калитки.

С этой вросшей в землю скамьи село Карасино не походило на себя: река с черной, ртутно-тяжелой водой пряталась в пышные кусты, просевшие драночные крыши не выглядели нищими, чувствовалось, столетия обдували их, не разрушая, ничего не меняя, непоколебимо покойны, и закаты раскаленным морем разливались над селом, и разбегались по земле розовые певучие тропинки…

Одни закаты умирали над селом тихо и покорно, другие кроваво пятнали серые крыши, зажигали пламя в ленивой реке. К нам часто вылезал дед Филька, прямой и тощий, как огородное пугало, с ночным мраком в запавших глазницах – не плоть, а тень, не человек, а кладбищенское видение. Каждый раз он говорил одно и то же удивительно мирным, почти баюкающим голосом:

– Лю́битесь, голуби? Дело Божье. В Писании сказано: "Плодитесь и размножайтесь".

Исчезал бесшумно – не плоть, а тень.

Недавно я услышал, что Татьяна Ивановна Граубе снова вернулась в наш город. Она, разумеется, видела мой портрет в газете, слышала всю шумиху, связанную с моим шестидесятилетием. Раз уж обстоятельства напомнили ей обо мне, то хотел бы я знать, что думает она сейчас про меня?

И вдруг я врос в асфальт, дикая мысль пришла мне в голову.

Но я сразу же свирепо возмутился собой: "Ты с ума сошел! Какие основания?.." И потайной, трезвый голос холодно напомнил мне: "Ты же знаешь, что у нее есть основания".

Заломило поясницу, я вдруг почувствовал, что устал. Надо посидеть, отдохнуть, привести в порядок растрепанное хозяйство в моей седой голове. Надо возразить своему потайному голосу. Таня достаточно умна, чтоб все понять и оправдать…

Я прошел между выщербленными и осыпающимися известкой кирпичными столбами, оказался за церковной оградой, в тени сосен. Я знал, что здесь, под соснами, стоит обыкновенная тяжеловесная садовая скамейка. Не могли догадаться поставить ее под оградой возле столбов, где когда-то была ажурная калитка и где раньше стояла вросшая в землю наша скамья. Отсюда так плохо видно обновленное Карасино, только трубы и башни комбината в синих далях…

13

Таня достаточно умна, чтоб понять и оправдать…

Почему она, если не очень красивая, то уж, во всяком случае, не дурнушка, умная, прочитавшая кучу книг, русских и французских, единственная дочь недоступного для карасинцев Ивана Семеновича Граубе, почему она выделила среди других меня, носатого неловкого парнишку в дерюжных штанах, никак не умного, по ее привередливой мерке?.. Почему?..

Я много, много лет решал для себя эту задачу.

Выбрала среди других… Не такой уж у нее был большой выбор в Карасино. Я носатый, я неловкий, дерюжный, но другие-то парни были ничуть не лучше меня – столь же неструганые и дерюжные.

А простонародно-неструганое в те годы почиталось, как в старину боярская родовитость. Таня, пожалуй, это почтение усвоила во младенчестве от отца, учителя-народника.

Наконец, она просто дочь своего отца, в ней тоже сидела щедрая душа педагога и поэта, которая страстно требовала – делись всем, чем богата. Для людей с педагогической душой нет большей награды, чем чье-то внимание. И она нашла это внимание, и, право, жадное, искреннее, у сына карасинского сапожника Кольки Ечевина.

Господи! Мне же шестьдесят лет, а я все еще помню ее близкое лицо в сумерках, мраморно, по-кладбищенски белеющее, и мрак искрящихся звездной пылью глаз, и ее голос, ручейково-влажный, и шум сосен над головой… Этих самых сосен. Они и сейчас шумят…

Я сидел с закрытыми глазами, слушал далекий шум хвои. Неужели я и до сих пор ее люблю?..

Таня достаточно умна, чтоб понять и оправдать…

Это началось с того, что меня вызвал новый заведующий школой Иван Суков.

Он сидел в граубевском кабинете за большим директорским столом с тумбами, упирающимися в пол львиными лапами, пил чай из железной кружки в скупую прикусочку от ломтя ржаного хлеба, аккуратно положенного на газету.

– Мне вроде бы не след по-бабьи нос совать в молодые дела, где есть сплошной интим, – начал он сумрачно и решительно, – но боюсь, как бы ты, пролетарий, за красивые глазки свою кровную революцию не продал.

– Ты это о чем? – спросил я.

Я был учеником, Иван Суков заведующим. Мне едва исполнилось четырнадцать лет, Сукову где-то под тридцать. Но такой уж порядок – нет старших, нет младших, все равны, любой и каждый имел право называть главу школы на "ты", иначе тот мог не на шутку обидеться: "Ты эти барские церемонии брось! Тут тебе не старый режим!"

– Сам догадываешься о чем. В истории, брат, примеры тому были наглядные. Вспомни Степана Разина. На что твердый мужик, да тоже чуть по пьянке не влип – на княжну позарился, законное негодование масс вызвал: "Нас на бабу променял". Так-то. Хорошо еще вовремя спохватился, классово чуждый княжеский элемент в набежавшую волну бросил.

– При чем тут княжна?

– Дочь прихвостня крупного капиталиста, твоего скрытого врага, княжны стоит.

– Да какой же Иван Семенович мне враг? Он учил меня, помогал. От отца я ни сапог, ни валенок в жизни не получал, а Иван Семенович в первый же год мне купил.

– Валенки… А он их сам катал? Катал-то их какой-нибудь мытарь, вроде твоего отца. Один Граубе юшку с рабочих жал, да так, что сам сожрать не мог, братцу подкидывал, мол, на спасение твоей и моей души букварей купи ребятишкам, валенки на крайнюю нуждишку подкинь, чтоб мы оба красиво гляделись, чтоб нас простаки хвалили. Семейка разбойничков, донага на морозе разденут и пуговицу от рубахи отдадут – грейся, милок, в ножки кланяйся. Темнота ты темнота, классовой ненависти в тебе ни на понюшку.

Иван Суков смотрел с суровой прямотой в зрачки.

Я и сам понимал: какую-то уступочку себе делаю, закрываю глаза на то, что Иван Семенович не совсем свой для революции человек. Ну а мой отец, чем он революции помог? Как тачал раньше сапоги, так и теперь тачает, как пил прежде горькую, так и теперь заливает. Но на моего-то отца Суков не замахивается. И я как умел выложил ему это. Иван Суков спокойно возразил:

– Твой отец в стороне, а почему? Темный он элемент. Просвети его, научи, открой глаза, будет свой. А почему в стороне этот Граубе – от темноты, от неучености? То-то и оно, что он нас сам учить собирается. Он нас, а не мы его.

– Ну и пусть учит. Что тут такого?

– Эва! А ежели он научит тебя своего братца любить? Мол, добр был, на бедность валенки давал, зря вы, такие-сякие, немытые, против него революцию устраиваете. Ты и теперь верить ему готов. А таких, как ты, целая школа. Можем мы допустить, чтоб в школе враги революции росли? За революцию ты или против?

– За, конечно.

– Тогда и не защищай Граубе.

Я молчал. Иван Суков с прищуром разглядывал меня.

– Молчишь? Мнешься? "Нас на бабу променял"?

И я закричал срывающимся, петушиным голосом:

– А она-то в чем виновата? Она-то не учит, сама учится! Тоже враг!..

Суков не обиделся на мой крик, ожесточенно потер небритую щеку.

– С ней, конечно, не все ясно. Молода, но, поди, отец успел… Вряд ли наших взглядов.

– А если наших?

– Пусть докажет.

– Как?

– Выступит против отца. Честно! Напрямоту! Без приседаний! Тогда доказано, девка наша. Вот проведи подготовочку!

"Проведи подготовочку" против родного отца!

Только аморальный тип не посовестится произнести эти слова подростку. Иван Суков аморальный?.. Ой нет! Иван Граубе, человек высокой души, нравственно был нисколько не чище его, не беззаветней, да и не добрей тож.

Жил Суков, как птица небесная, спал то в кабинете на широком кожаном диване, то в сторожке при школе на дощатом топчане, ел когда придется и что придется, обычно на ходу ломоть хлеба, выуженный из кармана. Все имущество – то, что на нем надето, да еще плотницкий сундучок, где хранил единственную смену штопаного бельишка и дорогой цейсовский бинокль, подаренный ему комдивом: "Прими, товарищ Суков, на всю жизнь и старайся разглядеть в него врагов революции".

Из лапотной и мякинной деревни, из обморочной российской глухомани выбросило этого бесхитростного парня в кипучую гущу классовой борьбы, в разбушевавшийся мировой пожар. Он едва умел читать по-печатному, но всем сердцем принял лозунг, переложенный с французского: "Экспроприируй экспроприаторов!" Цельная натура, он не ведал ни сомнений, ни рефлексий, а потому верил, как в "Отче наш": род людской расколот пополам на паразитов и тружеников, иных на земле нет. Слова гимна:

Лишь мы, работники всемирной,
Великой армии труда,
Владеть землей имеем право,
Но паразиты – никогда! -

стали для него святым законом. А так как сам он, Иван Суков, с раннего детства тяжко, по-мужичьи трудился, то и себя относил к полноправным властелинам планеты. К любому начальнику он являлся с несокрушимым убеждением, что и страна с ее богатствами, и сам начальник с его учрежденческим столом принадлежат ему, Ивану Сукову. Он не кричал, не возмущался, а лишь щурил свои деревенской голубизны глаза и вразумительно напоминал: "Эй-эй! Опомнись, дорогой товарищ. Ты кому это не даешь, кому отказываешь? Ты хозяину отказываешь, пролетарского хозяина заставляешь себе в ножки кланяться".

Для себя он никогда и ничего не просил, а для других добивался невозможного: школьный сторож Никанор вдруг начал получать зарплату больше самого Сукова, больше любого из учителей; двенадцатилетняя девочка, внучка глухой бабки Рычковой, была проведена персональной пенсионеркой на том только основании, что она "дочь сельского пролетария, безвременно загубленного эксплуататорами". Он многих поставил на ноги, многим дал путевку в жизнь. И мне в том числе.

"Проведи подготовочку…" Мне и в голову не пришло осудить Ивана Сукова за эти слова, посомневаться в их праведности.

Не осуждал, но и не соглашался с ним, не хотел ему верить.

Моя мать ни разу не погладила меня по голове, постоянно мне напоминала, что я "хлебогад", "прорва", "постылое семя". Отец под пьяную руку из меня "давил масло", не помню, чтоб он когда-нибудь купил мне обливной пряник. И что я не "хлебогад", не "прорва", а человек, от которого можно ждать хорошее, убедил меня Иван Семенович Граубе. От него я впервые получил подарки, и не обливные пряники, а валенки и полушубок. Из-за него даже мои родители стали глядеть на меня с надеждой: "Колька-то ужо-тко в люди выйдет".

И вот, оказывается, валенки, полушубок, апостольская возвышающая доброта неспроста… "Семейка разбойничков, донага на морозе разденут и пуговицу от рубахи отдадут…"

Я не хотел верить Сукову, но задуматься он меня заставил.

Иван Семенович содержал школу на деньги своего брата, сам находился на его содержании.

Почему этот брат, известный миллионер-капиталист, помогал учить бедных, даже покупал им валенки и полушубки?

Был слишком добр?

Может, он и разбогател-то от своей доброты, а не оттого, что притеснял трудовой народ?

Я не знал, любить мне или ненавидеть Ивана Семеновича. Время от времени я голосом Ивана Сукова сам себе задавал беспощадный вопрос: "Кто тебе дороже – Иван Семенович Граубе или революция?"

"Проведи подготовочку…"

Носить в себе тяжелые сомнения и скрывать их от Тани – значит не доверять ей, значит заранее записывать ее в число врагов. Я обязан раз и навсегда выяснить с ней все начистоту. Раз и навсегда, без "подготовочки"!

Село внизу рассыпалось раскаленными на закате крышами, и лежала в берегах тяжело-ртутная река.

Таня слушала меня, низко наклонив голову. Был виден ее прямой пробор в темных волосах, полоска известково-белой кожи.

На содержании… От доброты ли содержал? От доброты ли разбогател?.. Почему таких добреньких подмела революция?..

Таня слушала меня и не возражала, сидела с опущенной головой.

– Таня, ты должна выступить!

Она подождала, не скажу ли я еще что-нибудь, спросила в землю:

– Против кого выступить?

– Вот те раз! Говорил тебе, говорил!..

– Против отца выступить?

– Таня: или – или!

И она подняла голову, блестящие недобрые глаза, придушенный голос:

– Скажи, я честный человек?

Я не сразу ответил, я боялся подвоха.

– Молчишь? Может, ты сомневаешься в моей честности?

– Нет! Нет! Не сомневаюсь!

– А я добрая?

– Да.

– А я умная?..

– Да.

На секунду замялась и спросила все тем же глухим голосом:

– Ты… любишь меня?

Впервые произнесено это слово! Я выдохнул сипло:

– Да.

– Так вот, все во мне от отца! От него честность, доброта и ум, какой имею. Если от таких отцов дети станут отказываться, знаешь… мир, наверное, тогда выродится.

И встала, хрупкая, легкая, непрочно связанная с землей, плечики вздернуты, тонкая косица падает по узкой, жесткой девчоночьей спине, остроносое лицо заносчиво отведено в сторону. Она не хочет со мной больше разговаривать, она сейчас уйдет от меня, от нас!.. И я выкрикнул:

– Кто тебе дороже, отец или революция?!

– Знаешь… На провокаторские вопросы не отвечаю.

"Провокаторский…" Этого слова я тогда еще не знал, она при мне его ни разу не произносила.

Если дети станут отказываться от отцов, мир выродится. Это было сказано сорок пять лет тому назад.

А сегодня мне самому пришлось вознегодовать: "Человечество перестанет существовать, если ученики будут убивать своих учителей. Больше этого преступления только отцеубийство!"

Сорок пять лет спустя я вдруг повторил Таню.

Нет! Нет! Она слишком умна, должна понять, должна оправдать меня.

14

Мне было пятнадцать лет, и я вместе с Иваном Суковым свято верил: сермяжная правда в бедности, и каждый, кто хоть как-то прикасался к богатству, нечист.

Иван Суков проповедовал полное решимости: "Весь мир насилья мы разрушим". Иван Граубе нечто жиденькое: "Ученье – свет, неученье – тьма".

Таня ушла от меня к отцу, к ним!

И была простая – проще таблицы умножения – логика: на содержании у богатого, богатым так просто стать нельзя, только насилуя, только грабя и обманывая народ. "Весь мир насилья мы разрушим…"

Таня ушла… Кто тебе дороже, Таня?..

Я не мог ее ненавидеть, и никакой Иван Суков не заставил бы меня: чувствуй к ней это! Не мог ненавидеть я и ее отца, Ивана Семеновича Граубе. Не было у меня ненависти даже к его нечисто богатому, презренному брату. Но вопрос стоял так: кто мне дороже – они или революция?..

Таня ушла к ним…

Меня родная мать величала "хлебогадом", меня бил пьяный отец, с самого раннего детства на спине и на голове я чувствовал, что такое насилие. "Весь мир насилья мы разрушим…" Таня ушла к ним. Революция мне дороже.

Да, даже ее!

Иван Суков среди прочего неколебимо верил в силу, проницательность, справедливость коллектива. Один ум хорошо, а два лучше, пять лучше двух, десять – пяти, а целый коллектив уже столь умен, что никогда не ошибается. Ни одно серьезное дело Иван Суков не проводил без общешкольного собрания, где в равной степени учитывалось слово и поседевшего на ниве знаний педагога, и сопливого мальчишки, вчера севшего за парту.

На общее собрание Иван Суков вынес и обсуждение Ивана Семеновича Граубе. Родственные связи с капитализмом, интеллигентские замашки, отрыв от масс и т. д. и т. п. – все это умещалось в одной привычной формулировке "персональное дело".

На таком собрании не выступить, отмолчаться я не мог. Меня бы не исключили за это из школы, но про меня бы говорили, что я потерял классовое чутье, снюхался с чуждым элементом, "нас на бабу променял".

Пусть вспомнит каждый свои пятнадцать лет и ответит: найдется ли более страшное обвинение для человека в таком возрасте?..

Под потолком самого большого класса, в парно надышанном, сдобренном всеми ароматами дурно кормленной плоти воздухе под тусклым стеклом пятилинейной лампы медленно умирал вялый огонек. Только лица сидящих впереди сдержанно бронзовели под его светом, а дальше был мир теней, живущих во мраке, шевелящихся, сопящих, вздыхающих… Иван Семенович Граубе сидел в первом ряду, у него, как и у всех, было невнятно бронзовое лицо и бронзовая лысина да еще остренько поблескивали очки на носу.

Назад Дальше