К счастью, в самом начале школьной жизни Гюго обнаружил прекрасное орудие защиты: французское стихосложение. Оно стало его самым большим достижением в образовании; он уверял, что этому предмету ему не надо было учиться. Оно просто взошло в его мозгу, со всеми своими правилами.
Считать подобное утверждение хвастовством (подобно критику Гюставу Планшу, который заявил: Гюго наверняка счел бы, что открыл евклидовы пропорции "интуитивно") – значит упустить прекрасную возможность понять, в чем заключается истинное своеобразие Гюго, видеть в нем своего рода литературного функционера, который режет собственные мысли на двенадцатисложные куски просто потому, что все поэты до него поступали так же.
Доказательства, которые можно найти в творчестве Гюго, заключаются в том, что на первый взгляд деспотическая структура французской поэзии – вовсе не искусственная конструкция, созданная злобными педантами для того, чтобы помешать свободному выражению мыслей, но спонтанное порождение коллективного бессознательного. Структура французского стиха соответствует мыслительным структурам и даже, если верить более честолюбивому взгляду, структурам в материальной Вселенной. В наши дни подобные мысли чаще высказываются применительно к блюзам и регги. Например, приписать двенадцатистрочный александрийский стих автору свода правил – все равно что попытаться найти владельца авторских прав на древнегреческие мифы.
Если бы Гюго излагал свое чутье в теоретической манере Кольриджа или Малларме, он обеспечил бы себе место в рядах интеллектуальных пророков модернизма. Но волшебный лес в одах Гюго прячется за деревьями нравоучительных конструкций и за его огромным эго. Ему редко приходило в голову задерживаться на "очевидном": что у каждого гласного звука свой цвет, что слова – живые существа со сложным обликом, а словарные статьи – всего лишь натяжки. Зато вся его жизнь полна замечательно конкретных доказательств таинственной логики стиха. Огромное количество написанных Гюго произведений можно объяснить тем, что уже в 1816 году в пансионе Кордье он складывал во сне александрийские стихи и даже целые стихотворения; утром он записывал их на бумагу. Его повседневная переписка загромождена обрывками стихов, похожих на обломки воображаемых судов, бросивших якорь в других частях мозга. Более того, Гюго жаловался, что такая непроизвольная мозговая деятельность ему мешает, как будто это заикание или тик. В XIX веке такая особенность считалась распространенной психической болезнью, называемой "метроманией". Известно, что из-за нее в заточение попал по крайней мере один человек.
Этим непереводимым особым языком был родной язык Гюго; не обращать внимания на это явление – значит записывать часть его биографии задом наперед. У него уже была форма выражения; перед ним стояла задача найти действительность, которая отвечала бы ей.
Вполне возможно, что "метромания" спасла его от более серьезной формы безумия. Условность и правила французского стихосложения служили официальной гарантией того, что чувства, которые он выражал, неподдельны и в обществе, как во французской просодии, для них найдется место. Вдобавок, налагая на себя ограничения, он значительно увеличивал возможности для своего дисциплинированного бунта, который как будто был единственным ответом отцу.
Сегодня даже странно называть такую деятельность мятежной. Во времена, когда всеобщее образование только начиналось, такой вещи, как зубрежка, не существовало. "Зануда", который посвящает каждый час, когда не спит, учебе, – порождение более демократической эпохи. Сочиняя стихи, какими бы верноподданническими они ни были, Гюго все же бунтовал. Университет, определявший цели и задачи школьного образования, сочинительство не одобрял: "Для учеников шестнадцати и семнадцати лет изучение французского стихосложения… служит лишь опасным отвлекающим средством или бесплодной пыткой". Один просвещенный педагог даже опубликовал трактат о стихосложении как своего рода профилактику для юношей-рифмоплетов. Необходимо признать, писал он, что такой порок существует, и, по крайней мере, убедиться в том, что мальчики предаются ему по правилам.
Качество стихов, следовательно, было вопросом вторичным. Во всяком случае, Гюго почти не питал заблуждений по этому поводу, хотя, судя по всему, он никогда не терял надежды стать великим поэтом. Все было вопросом времени и решимости. В пансионе Кордье он столкнулся с другой трудностью. Он очень быстро развивался. Дописав третий акт классической трагедии, действие которой происходило в романтической Скандинавии, он счел первый акт таким невыносимо незрелым, что вынужден был начать все сначала. В одной из трех записных книжек, содержащих его ранние стихи, он сообщал предполагаемому читателю: все, что не было вычеркнуто, можно спокойно читать, а затем вычеркнул почти всю записную книжку. Позже он отложил яйцо с зародышем внутри и назвал содержание "мусором, который я написал до того, как родился" – яркий пример его знаменитой ложной скромности: находящийся на свободном выгуле поэт исследовал обширную антологию современных ему поэтических течений. Его стихи настолько злободневны, что можно предположить: судя по всему, он подпитывался извне с помощью брата Абеля, который к тому времени поступил на гражданскую службу и завел нескольких друзей в литературной среде.
Иногда сочиняя по тридцать безупречных строк за ночь, Гюго писал романсы (эквивалент современных текстов к поп-музыке), подражания Оссиану – бушующие потоки, хищные птицы, бард с диким взором и взъерошенными волосами, который подводит свой "хрупкий челн" к готическим крепостям. Он высмеивал современные ему эпические поэмы, в которых стиль Гомера применяли к таким темам, как садоводство и огородничество: "Пою эндивий, зреющий в соке ясных вод… Извилистые очертания огромного огурца". Пребывая еще в том возрасте, когда знаменитые изобретения служат источником патриотической гордости, он приходил в восторг от "мощной груди, раздутой хрупким воздухом" (воздушного шара) и "полушарий, охраняющих бока огромных печей" (пароход). Поэт, который впоследствии гордился тем, что подарил место в словаре "отверженному" слову "дерьмо" (merde), похоже, еще в юности понял: нежелание классической поэзии называть лопату лопатой, каким бы нелепым оно ни было, имеет и свои достоинства – такой стиль защищает истину более яркую и мощную, чем если бы ее описали математически точно.
Кроме того, Гюго пробовал перо в басне – жанре, который через сто пятьдесят лет после Лафонтена был еще широко распространен. Басня, озаглавленная "Жадность и зависть" (L’Avarice et l’Envie), – одно из малоизвестных произведений Гюго, которое хорошо запоминается вместе с его тончайшими аллегориями. Жадность и Зависть встречают Желание, которое обещает: первый, кто заговорит, получит все, что хочет, а второму достанется вдвое больше. Зависть немного думает и говорит: "Выбей мне один глаз".
Эта маленькая басня позволяет мельком заглянуть в беспощадно изобретательный ум мальчика, верховодившего в пансионе Кордье. Будь в басне другие персонажи, она могла бы служить аллегорией героического самопожертвования. В том же виде, в каком она была написана, басня составляет резкий комментарий к идеалу военной славы, на котором строил свою самооценку генерал Гюго.
Другие стихи больше соответствовали заботам школьника. Строки "на разбитом карнизе" служат самым ранним во французской поэзии описанием игры в футбол. Также достойны упоминания некоторые образцы крошечного поджанра: загадки, ответом к которым служит "пук", понятие, для которого во французском языке есть два слова. В одном Гюго мудро скрывает слово vesse, пряча рифму к слову esse. Такой византийской виртуозностью гордился бы Малларме. Во Франции эпохи Реставрации это считалось просто глупостью. Может быть, Гюго думал о себе, когда в одной песне, сочиненной в феврале 1818 года, писал:
Многие великие поэты
Часто похожи на жирафов:
Какими великими они кажутся спереди,
Какими маленькими сзади!
В юношеских произведениях Гюго угадывается удивительный профессионализм, из-за которого некоторые критики заподозрили его в том, что он переписывал стихи других поэтов, – правда, обнаружить плагиат так и не удалось. Его александрийские стихи уже тогда отличались великолепной звучностью, из-за чего их почти невозможно читать про себя или сидя. Перед нами поэт в поисках контекста – в идеале, огромной толпы, которая разражается радостными восклицаниями в конце каждой строфы. Сам Гюго сравнивал свой стиль с дымящейся вулканической лавой, успевшей отвердеть. В пятнадцать лет вулкан с равным удовольствием извергал трогательную фантазию в стиле Расина под названием "Отец оплакивает гибель сына" и небольшое произведение о ночных горшках.
На поверхности все казалось ясным: отец, если верить еще одной "Элегии", был посредником "неумолимой Судьбы", разлучившей его со "святой" матерью. Единственным противоречием служит то, что "искренность" зависела от благоразумного применения риторических приемов: "Эта элегия отнимает два часа труда… Почему разум так скупо говорит о том, что так глубоко чувствует сердце?" Вот дилемма исповедального поэта:
Если, чтобы стать хорошим поэтом,
Нужно быть полным своей темой,
Могу ли я быть полнее, чем я есть,
Если тема – я сам?
Такой механический формализм, который как будто лишает стихи эмоциональности, собственно послужившей поводом для их появления, составлял основную часть замысла. Поэзия служила еще и средством подавления. Слова, записанные на бумаге, можно стереть из головы; сомнения переходят в уверенность. Тягостные воспоминания можно изменить, а затем вспомнить заново по написанному. Следующие строки из "Прощания с детством" (Mes Adieux à l’Enfance) обращены к матери, но их можно с таким же успехом обратить к искусству, заниматься которым Софи Гюго поощряла сына:
Ты, что поддерживала неверные шаги моего счастливого детства,
Приди и подави пылкое буйство моей ретивой юности.
Этот странный приказ, обращенный к матери, следует читать, не забывая об историческом контексте: возрасте, в котором школьники еще могли признаваться в страстной, бессмертной любви к матери, не боясь насмешек. Но очевидная ссылка на половую зрелость указывает на потенциально катастрофическое устройство ума: "дисциплиной и повиновением, заслонами для сердца и души". Поразительно, но, вспоминая детство, Гюго ничего не говорит ни об Италии, ни об Испании. Кажется, все его детство протекало беззаботно в стенах сада в переулке Фельянтинок, где единственным, если верить стихам, намеком на бедствия войны стали опыты с порохом.
Утверждение Гюго, что непослушные школьники – результат нетерпимости учителей, подтвердилось в мае 1817 года, когда директором пансиона Кордье стал профессиональный садист по фамилии Декотт. В ловко составленном язвительном отчете школьного инспектора говорится, что Эммануэль Декотт "полон гордости, тщеславия и энергии" и потому он прекрасно подходит для данного поста.
Новый учитель увидел в Викторе Гюго главную угрозу своему авторитету. Он заслужил себе место в истории литературы тем, что взломал парту Гюго и конфисковал его личный дневник. В дневнике содержалась декларация его политических и литературных взглядов, датированная июлем 1816 года: "Я хочу стать Шатобрианом или ничем" (желание, столь же обычное в 10-е годы XIX века, сколь желание стать Виктором Гюго в 30-е и 40-е годы того же столетия). Кроме того, в дневнике были стихи, которые Декотт, наверное, сравнил со своими рифмованными виршами, посвященными образованию, и подробная характеристика, в конце которой следовал вывод, что Декотт – "мошенник". Гюго обвинили в "неблагодарности" – грехе особенно тяжком, поскольку он получал "заботу и внимание, равных которым не знал ни один другой ученик". В "Рассказе о Викторе Гюго" приводится следующий диалог:
"Виктор. Месье, это мне следует вас упрекать. Вы выведали все мои тайны, надругались над моим разумом и обнажили мою душу…
Декотт. Осторожнее, молодой человек, вас вернут родителям.
Виктор. Возвращайте. Это мое величайшее желание".
В историях детства, написанных в XIX веке, почти всегда имеется эпизод с конфискацией. Герои угрожают старому порядку; конфискация подтверждает врожденную преступность героя, у которого появляется повод отомстить. Поскольку дневник неизменно теряется или уничтожается, читатель невольно преувеличивает его достоинства.
Ценность данного происшествия заключается в реакции Гюго. Его "дерзость" позволяет мысленно представить, как он позже отвечал на обвинения других тиранов, например французской прессы или Наполеона III. Но даже здесь стремление придерживаться прочных нравственных принципов имеет и свою темную сторону: неизбежное впечатление его собственной вины. После многолетних ссор его родители вскоре официально разъедутся, и Гюго, подобно многим детям, оказавшимся в сходном положении, не в состоянии понять, что он – невинная жертва. В "Конце Сатаны" (La Fin de Satan) он по-своему интерпретирует историю Адама и Евы. Первородный грех у него не ассоциируется с жаждой познания. Зло входит в мир вместе со следующим поколением, точнее, с ревнивым братом Авеля.
К счастью, тирана Декотта дополняла "фея-крестная": молодой человек с лицом обезображенным оспой и веселой улыбкой, по имени Феликс Бискарра, школьный работяга, который надзирал за учениками и выполнял те же функции в мрачной жизни пансиона, как сегодняшние надзиратели, только с еще худшими видами на карьеру.
Бискарра был первым после Софи Гюго человеком, признавшим поэтический дар Виктора. Ему даже хватило присутствия духа и современных мыслей, чтобы восхищаться такими строками, как "Кости скрипели на жадных зубах" или "Опьяненный кровью, пролитой в бою, и окровавленный" из стихотворного перевода "Энеиды", выполненного Гюго. Этот просвещенный читатель стал направляющим духом в двух событиях, отметивших переход Гюго во взрослую жизнь.
Одной из обязанностей Бискарра было водить пансионеров на прогулки. Однажды он отклонился от предписанного маршрута и повел их в собор Сорбонны. Его подружка, дочь школьной прачки, знала одного тамошнего служащего. Поднявшись по многочисленным лестницам, они стояли наверху и слушали, как к Парижу подходят войска союзников. Гюго поразил солнечный пейзаж за городскими воротами и его явное равнодушие к существам, живущим во Франции. Эта тема часто повторяется в его поэзии: Природа, очевидно совершающая свой вечный круг. Кроме того, в тот день Гюго впервые испытал настоящее головокружение: страх, что собственный разум велит ему спрыгнуть с парапета.
Сцену на куполе Сорбонны следует представлять, помня о феноменальном зрении Гюго: необычайная дальнозоркость с любопытными искажениями цвета и перспективы. Этот полезный недостаток придает неожиданную буквальность его определению гения: существо с микроскопом в одном глазу и телескопом в другом, которое "копается в бесконечно большом и бесконечно малом".
Зрение Гюго помогло ему также при подъеме, когда он заметил столь же головокружительный вид под юбками поднимающейся впереди него дочери прачки… Если собрать отдельные детские воспоминания в хронологическом порядке, становится ясно, что его вступление во взрослую жизнь совпадает с постепенным, по частям, открытием женского тела: ноги мадемуазель Розы, грудь девушки из Байонны, губы Пепиты – и более обширная панорама под куполом Сорбонны.
В "Рассказе о Викторе Гюго" не делается попытка вывести мораль из истории в целом. И все же, как и во многих других случаях, создается впечатление, будто повседневная жизнь Гюго процеживается через его сознание, как через волшебное сито: действительность проходит сквозь него и складывается в осмысленные узоры. Он поднимается на вершины и открывает для себя исторический момент, который сигнализирует о поражении его отца, источник земного удовлетворения, равнодушие Матери Природы и желание прыгнуть в пустоту. И все объединилось в колыбели французского образования. Обычно такое врожденное метафорическое зрение, когда любое событие принимается за аллегорию чего-то другого, считают психозом. Прослеживается тревожное сходство между некоторыми поздними стихами Гюго и монотонно-ошеломляющими образами, которые свойственны пациентам с синдромом болтливости.