Эта теория имеет любопытное следствие: люди, в течение столетий подчинявшиеся плохим приказам, неизбежно портятся. Здесь возникает тема "тиранических стран": "если такой режим существовал в течении нескольких веков, то нравственностью порабощённого народа является самое гнусное раболепство. В Бирме и в Сиаме подчинение человека-животного безгранично. Каждый сиамец (…) величает себя почтительно "животным короля". Столь же очевиден для профессора и тот факт, что высокая нравственность есть прямое следствие хорошего правления, а не наоборот. То есть не "каждый народ достоин своего правительства", а "каков поп, таков и приход". Это сих пор актуально, так как рассуждения в духе Летурно о "русских генах", в которые-де "вбито рабство и тоталитаризм" довольно популярны. Правда, современная генетика в принципе отрицает тот наивный ламаркизм, из которого бессознательно исходил уважаемый профессор. Но популяризаторов это не смущает…
Дальше, дальше, дальше. Небрежно пролистывая разделы о браке и семье (живо напоминающие любимую лоханкинскую книгу), обратимся к разделу о собственности. Вопреки ожиданиям, профессор здесь осторожен и аккуратен. Во-первых, для него очевидно, что формы собственности могут быть различными, и - поразительно! - западноевропейская неограниченная частная собственность не может считаться идеалом развития. Так, обнаружив у тасманийских дикарей (по классификации профессора это одна из самых низших человеческих рас) частную собственность на землю, он делает вывод: "частная поземельная собственность никак не может считаться признаком передовой культуры". Перуанский социализм он описывает со сдержанным одобрением. Тут, кстати, появляется - единственный раз во всей книге - русская тема: славянский мiр, или община. Впрочем, профессор тут же вспоминает о германской и швейцарской марке. В конце раздела выясняется, что Летурно - мягкий социалист, выступающий за ограничение права наследования, владения землёй, и т. п. Очень тонким и правильным является понимание всех этих мер не как революции, а как реакционной меры: "Древняя общинная собственность погибла благодаря своему тираническому характеру, и мировая цивилизация развивалась в прямом отношении со степенью независимости, предоставленной личности; но такая независимость не должна вырождаться в наследственную привелегию. Реакция поэтому весьма вероятна. Эта реакция, относясь с должным уважением к личной собственности, медленно, рядом постепенных мероприятий, преобразует её в пожизненное пользование… Само собой разумеется, что такая реформа, в силу её радикального характера, может осуществиться только с крайней осторожностью". В общем, в римской формуле dominium est jus utendi et abutendi re sua (владение есть право пользования и злоупотребления своей вещью) ему решительно не нравится "злоупотребление". Для того, чтобы понять подобный настрой, следует держать в уме, что Летурно творил на излёте XIX века, - пожалуй, самого успешного в истории нашей цивилизации. Пар, электричество, железнодорожноее сообщение, осветительный газ, гигиена и санитария, и прочие достижения науки, обещали человечеству быстрое и прочное благосостояние. Ожидалось прекращение войн - как из-за прогресса гуманизма, так и по причине экономической невыгодности таковых. И, конечно, человечество, не отказываясь от рынка и частной собственности, перейдёт к какому-нибудь варианту социального государства. И наступит всеобщее благорастворение воздухов.
Как известно, ничего подобного не случилось. Двадцатый век оказался даже не железным, как жаловался поэт, а свинцовым. И одной из причин к тому оказалось одно маленькое допущеньице, очень естественное, но всё же неверное. Трещинка прошла через самое основание - и всё рухнуло.
XIX век замкнул галерею образов "Другого" Дикарём. При этом, что интересно, дикарям инкриминировалось разнообразие: обычаи Меланезии, Бирмы, Индии, Тибета, и так далее, бесконечно варьируются. Для парижского профессора очевидно, что именно это разнообразие и является первейшим признаком дикости: обычаи и образ мысли цивилизованных людей одинаковы, и в принципе сводимы к обычаям и мыслям людей его круга. Разумеется, между лондонским и парижским профессором есть известная разница: у англичанина есть пара смешных привычек, которые отсутствуют у француза. Но это, В принципе всего лишь вопрос времени. Низшее разнится, высшее приходит в ту единственно возможную форму - форму научного знания, - в которой оно только и может существовать. А научное знание на то и научное знание, что оно едино и неделимо. И, очевидно, это и есть та последняя правда, на которой все и успокоятся.
Правда, в предпоследнем предложении своей книги Летурно вспоминает, что "дробление механической работы (то есть разделение труда - К.К.) является одним из самых вредных условий для общего развития ума, и благодаря ему, образовался всё более и более разрастающийся класс… париев, у которых вовсе нет времени ни думать, ни учиться". Это, очевидно, намёк на пролетариат, от которого, предупрежденные бородатым немецким экономистом, ждали каких-нибудь неприятностей. Но опять же: опасность видели именно в откате в "дикость". Никто и не предполагал, что раскол в среде самих интеллектуалов не уменьшится, а увеличится. И что XX век породит новый образ Другого, а именно титаническую фигуру Инакомыслящего. То есть человека, вполне свободно владеющего "всем багажом человеческого опыта", но использующего его не так, как те, которые ему этот опыт передали.
О чём думал почтенный профессор социологии Парижского университета, украдкой заглядываясь на прелести юной Лизочки Герцен? Вряд ли о том, что некоторые из его усердных читателей отличаются от него самого куда больше, чем иные дикари, о которых он писал с таким увлечением. Что древние мифы, эти незаконные плоды распущенного воображения, готовятся ожить в виде великих идеологических систем: марксизм, фашизм, фрейдизм, юнгианство… Через каких-нибудь полвека наступит эпоха Красной Звезды, а потом эпоха Свастики. А потом алжирские подростки, некогда читавшие во французских учебниках про голубые глаза их предков галлов, возьмутся за ружья.
Сейчас
Артур Данто. Аналитическая философия истории. М.: Идея-Пресс, 2002
1965. В этом году University Press выпустила "Analytical Philosophy of History" by Arthur C. Danto. 2002. В этом году издательство "Идея-Пресс" издала перевод вышеупомянутой книги: "Аналитическая философия истории" Артура Данто. За сорок лет без малого с книгой случилось как раз то самое, чему посвящена изрядная её часть: она стала историческим фактом. Если точнее - фактом истории одной из ветвей американской аналитической философии. Стоит ли интересоваться тем, что висит на этой ветке, если само древо не столь уж ныне пышно зеленеет? Да. Теперь мы можем оценить значение этого факта. Плод должен созреть. Значение факта открывается после того, как он ушёл в прошлое весь целиком, но ещё не успел забыться: сова Минервы вылетает в сумерки.
Содержание книги, если интересоваться только её содержанием (но мы, конечно, не сделаем подобной банальной ошибки) довольно-таки тривиально. Первые главы посвящены определению понятий, связанных с историческим знанием, серединка - критике возражений против его возможности, конец - роли нарратива в историческом объяснении.
Начнём поэтому именно с истории вопроса. Прилагательное "аналитический" используется в двух великих интеллектуальных течениях прошлого века. Я имею в виду психоанализ и аналитическую "философию языка". Предметом непосредственного интереса психоанализа была речь (пациента), аналитическая философия занималась языком, прежде всего языком науки (напоминаем: энтелехией европейского "практического знания" была медицина). Речь и язык, понятые таким образом, связаны, понятное дело, отношением власти: образцом всех и всяческих "законов божеских и человеческих" являются законы языка, грамматика. Однако речь ускользает от власти языка и "что-то такое себе крутит". Психоанализ изучает отклонения от "правильной речи" - ошибки, оговорки, грамматические нелепицы, понимая всякую оговорку как проговорку и невольное признание. Аналитическая философия берёт выше: её интерес - не ошибки (или преступления) подданного, а грехи законодателя, то есть имплицитные слабости и дефекты самих языковых правил. Интересно, что обычно аналитические философы настаивали на ужесточении законодательства: если психоанализ искал смысл (пусть даже предосудительный) в любом лепетании и подстрекал к нему, то гордое аналитическое "это предложение не имеет смысла" имело в виду "об этом следует молчать". Психоанализ пытался прокинуться в то, от чего философия языка с отвращением откидывалась.
Да, мы ведь говорим об истории. Для Фрейда и иже с ним история - это всегда история болезни (человека, культуры, или человечества в целом). Болезнь понимается классически - то, что болит, что "беспокоит", как выражаются доктора в районных поликлиниках. Когда "беспокоить" перестаёт, мы говорим, что оно прошло. "Прошлое", таким образом - это то, что вроде должно уже пройти, но вот никак не проходит, мучает, воспроизводит себя как невроз. Лечение: перестать беспокоиться и начать жить - и "времени больше не будет".
Аналитическая философия аккуратно воспроизводит тот же самый диагноз, указывая на непростительный промах языка, допускающего формы времени глагола "быть". Любое высказывание должно иметь значение истинности, то есть быть либо истинным, либо ложным. Но истина (и по Аристотелю, и по Тарскому, и по кому угодно ещё, если слушать людей серьёзных и не склонных к поэзии) - это когда говорят "есть" о том, что есть, и "не есть" о том, чего нет. Но что делать с сомнительным "было"? Во всяком случае, оно не "есть" - ибо оно "прошло". Тогда высказывания о нём не могут быть ни истинными, ни ложными. Что absurdum est, и сие вполне очевидно.
На это аналитические философы (например, Льюис) отвечали так. Сами по себе высказывания о прошлом бессмысленны. Зато вполне осмысленны высказывания о том, что осталось от прошлого в настоящем. Осталось довольно много: следы, черепки, летописи, воспоминания. О них-то мы и говорим, когда рассуждаем о прошедшем.
Данто, однако, задаётся вопросом: а откуда мы, собственно, знаем, что данные "факты настоящего" на самом деле являются "следами" каких-то других фактов? Почему, собственно, черепок для нас - это именно черепок (некогда разбитого горшка), а не просто "кусочек глины неправильной формы"? Почему мы признаём некоторые предметы "следами", "обломками", "обозначениями" чего-то, чем они не являются?
Собственно, к этому же сводится вся проблематика знака. "Символ", по изначальному греческому значению этого слова - это именно что обломок, черепок, который можно приложить к другому черепку, - например, для того, чтобы убедиться в том, что это "тот самый", дополняющий его черепок. Но даже если этого второго черепка нет, по виду первого мы можем догадаться, что чего-то недостаёт. А догадаться мы можем, если имеем в уме идею того целого, частью которого является предъявленный нами обломок… хоп, мы уже прочно завязли в платонизме, конкретно - в "Пармениде" (131 a-e, где обсуждается делимость идей).
Но платонизм для аналитической философии неприемлем. Поэтому Данто в поисках критерия различия "настоящих вещей, которые просто есть", и "следов и отпечатков прошлого", которого в полноценном виде уже не существует, обращается к ехидному эмпирику Юму, разбудившего, как мы помним, Канта от догматического сна. Тема сна для Юма, кстати, очень важна, потому что юмовский критерий отличия настоящего от следов прошлого (то есть "ощущений" от "воспоминаний" и "фантазий") состоит в том, что "настоящие ощущения" ярче и отчётливее и того, и другого.
Казалось бы, ничего нового и удивительного. Тем не менее именно в этой точке происходит важнейший поворот мысли (в который изложение Данто аккуратно вписывается, не замечая этого). Главный признак "настоящего времени" - яркость. Мы судим о нашем настоящем, потому что у нас есть идеальное представление о настоящем: настоящее - блестящее, самозабвенно захватывающее нас. Настоящее - это то, что переживается сильнейшим образом, это ярчайшее впечатление.
В таком случае мы воспринимаем прошлое как причину отклонения настоящего от своего идеального образа. Мир должен выглядеть так, как будто он создан минуту назад (Данто уделяет этой возможности немало места в своих рассуждениях). "Знаки прошлого" на фоне этой яркости и света выглядят как потёртости, выщерблины, царапины - то есть всё то, что портит и умаляет этот свет настоящего. Настоящее же - именно что настоящее, то есть неподдельное, полновесное, не потёртое.
В таком случае критерий различения "есть" от "было" - эстетический. Прошлое определяется как серость и скука. Таким образом, учение о времени сводится к эстетике восприятия: прошлое - тускло, серо, настоящее - ярко и увлекательно. Нет, даже не так, всё наоборот: скучное и серое и есть прошлое.
Что из этого следует? Очень многое. Например то, что номинально пребывая в настоящем времени, можно при этом находиться в прошлом. Например, "тоталитарный строй" (какой-нибудь "унылый совок") - это попросту говоря, вчерашний день, к которому прикованы несчастные жертвы какого-то недопрошедшего события, невротически повторяющегося (в случае с "совком" это "великий Октябрь", отмечаемый в ноябре). В "символическом прошлом" находятся, к примеру, "отстающие общества", а также и "низшие классы" обществ прогрессивных. В точке абсолютного настоящего (где всё ярко, празднично и настоященски клёво) места очень мало, а людишек на свете много, так что "массу" приходится сбрасывать во "вчера", где ей и место. Единственный шанс для масс выбраться на сцену, к месту действия - это какая-нибудь катастрофа, война или революция, когда время вывихивает сустав.
В таком случае что есть история? Некое целое, объемлющее прошлое и настоящее, несмотря на их антагонизм. Данто замечает: если прошлое недоступно, у нас нет никаких свидетельств об истории, кроме самой истории. История как целое нам доступна, ибо она продолжается и сейчас. Кстати: если она вдруг и в самом деле кончится, она станет для нас недоступной, точнее - неинтересной. Прошлое окончательно перейдёт в разряд дефектов и изъянов (или, как говорили в советское время, родимых пятен), которые уже ни о чём нам не говорят, а только мешают жить (Ницше здесь неожиданно смыкается с Фукуямой: история кончена, пора её забыть).
Но в 1965 году история ещё была, и связывала прошлое (представленное в виде царапин на свежевымытом "сейчас") и это самое "сейчас" - через "исторически значимые" события. Некоторые царапины болят и ноют "по погоде": меняется давление, и старые раны начинают саднить. Историк обращает внимание не на все события прошлого, а только на те, которые имеют значение здесь и сейчас. Точнее, приобрели значение - сейчас. Повитуха, принимавшая роды у мадам Дидро, не могла знать, что родился автор "Племянника Рамо". Более того, когда Дидро писал первые строчки "Племянника", никто не знал (в том числе и автор), что его книга переживёт своё время и войдёт в корпус французской классики. Мы интересуемся в прошлом лишь тем, что не померкло, - точнее, вспыхнуло здесь и сейчас с небывалой яркостью. То есть интересуемся тем, что для нашего настоящего стало существенным, стало "значить".
Именно поэтому история предстаёт перед нами как собрание "отклонений" и "уникальностей", паноптикум, кунсткамера. Обычное - это неяркое, стёртое, то есть "прошедшее", заведомо прошедшее, даже если оно длится и посейчас. Отрицается как раз неправдоподобное, удивительное. Настоящее же и должно быть удивительным, ярчайшим. История дополняет наше тусклое настоящее до полноты той яркости, которую оно должно было бы иметь, если было бы вполне настоящим.
Усилие, придающее знаку смысл, - это использование знака для воскрешения галлюцинаторного чувства реальности прошлого, его "яркости". Марсель Пруст ощущает размоченный в чае вкус пирожного, и вспоминает "с навязчивой яркостью" своё детство - причём вспоминает именно потому, что пытается понять, что означает этот вкус. "Означать" - это, собственно, "помочь пережить заново", с полнотой ощущений.
Напоследок - риторический, казалось бы, вопрос. Что нас возбуждает в прошлом, что нас касается в нём? Данто не говорит, но не может забыть о любимом им (хотя и странною любовью) Ницше. Которой недвусмысленно утверждал, что чувство причинности порождается в нас желанием мести. Простейшая история, в которую мы можем попасть (учитывая бытовое значение выражения "попасть в историю"), - это месть. Начиная от мелкой пакости ("соседи достали, надо что-то делать"), и кончая классической вендеттой.