Которых жизнь – одно мгновенье
Неизъяснимого мученья,
Недосягаемых утех.
Пусть с трепетом любви остановится на мне взор моей прекрасной,
Чтоб роковое вспоминанье
Я в настоящем утопил
И все свое существованье
В единый миг переселил.
Божественное мгновение стоит вечности:
Мгновение вместе мы были,
Но вечность – ничто перед ним;
Все чувства мы вдруг истощили,
Сожгли поцелуем одним.
Азраил "за миг столетьями казнен"; мгновенна была дивная песнь Литвинки с ее лютней, ничто не может заменить "мгновенной дружбы меж бурным сердцем и грозой", и, с другой стороны,
Есть мгновенья, краткие мгновенья,
Когда, столпясь, все адские мученья
Слетаются на сердце и грызут!
Века печали стоят тех минут.
Жизнь важна и ценна не в своем количестве, а в своей напряженности, и две тихие жизни променял бы Мцыри на одну – "но только полную тревог". Демон живет века, но эту вечность он отдал бы Тамаре за миг любви, как за ночь любви другой Тамаре отдают путники свою жизнь. Ибо жизнь понята как безусловное и бесследное мгновение. Вечность меньше мига.
Лермонтов глубоко любит это состояние нравственной тревоги и беспокойства, эти молнии души, эти грозы и угрозы, напряженную страстность минуты. Он знает, что такое избыток силы и крови. Все яркое, кипучее, огненное желанно и дорого ему. Он чувствует, что можно отдать целые века за искрометный миг единственного ощущения. И вот почему Кавказ, где все горит и трепещет, где все живет усиленной и роскошной жизнью, где высятся гордые горы, эти "пирамиды природы", – Кавказ является родною страной его жаждущему духу; Кавказ ему к лицу:
Еще ребенком робкими шагами
Взбирался я на гордые скалы,
Увитые туманными чалмами,
Как головы поклонников Аллы.
Его кавказские легенды рисуют тамошнюю жизнь как сплошное приключение. Но и весь мир вообще для Лермонтова – какой-то моральный Кавказ, где нет будничной, удобной безопасности, тишины и покоя. В одно мгновение здесь может все измениться, и потому каждое мгновение интересно, загадочно и тревожно; здесь редко бывает естественная смерть; удар кинжала, выстрел, "злая пуля осетина" в любую минуту прерывает шумные и бранные дни, и человек "весь превратится в слово нет". Всякий может здесь сказать про себя: "Конь мой бежит – и никто им не правит", и конь этот – "седой летун" времени с его безудержным порывом. Время – ветер. В этой очарованной стране страстей "бушует вечная метель" несговорчивых человеческих желаний; люди не знают мира и ничего не уступают друг другу, брат идет на брата, мать проклинает сына, если он бежит от опасных мгновений.
Здесь "мщение – царь в душах людей" -
И кабардинец черноокий
Безмолвно, чистя свой кинжал,
Уроку мщения внимал.
Так часто в этой экзотической раме выступают непреклонные мстители, и даже Пушкин умер "с глубокой жаждой мщенья", как это и подобает поэту, который именно "на голос мщенья" должен вырывать из ножен кинжал своего прекрасного гнева. Но ведь кто мстит, те помнят, и все эти могучие Орши, Хаджи-Абреки, Литвинки, Арбенины и Вадимы, все эти неумолимые каллы (убийцы), воплощая собою разлад свободы и связанности, не только не отрешены от прошлого, но в этом смысле именно ради прошлого и живут, не только не поднимаются до облачных высот невозмутимой бесследности, но сладострастно и упоенно проводят в своей душе и в мире самые яркие следы – кровавые следы мести.
Здесь много песни и пляски, много радости и любви. Но именно потому, что жизнь обладает здесь такою стремительностью и полнотой, она мгновенно превращается в смерть. Пляска жизни и пляска смерти граничат между собою. Никогда жизнь не вспыхивает таким сильным и сосредоточенным пламенем, как если она посмотрит в глаза смерти. Оттого эти пламенные люди, эти неспокойные и неоседлые горцы, живущие на высоте орлов, эти живописные всадники царственных коней, делают из своего существования удалую войну: "война – их рай, а мир – их ад". Они "чихирь и мед кинжалом просят и пулей платят за пшено". Они не любят средины между жизнью и смертью, они дышат или полной грудью, или совсем перестают дышать. Они играют и своей и чужой жизнью, стремятся "от душных келий и молитв в тот чудный край тревог и битв", потому что в несравненные мгновения боевой схватки переживают какую-то оргию душевных сил и душевной радости: в один и тот же миг они достигают вершины своего бытия и низвергаются в самую пучину смерти.
Но чувства их бессмертны. Умирает тело, но не страсть. В той жизни надо дочувствовать эту. Разлуки нет. Земные страсти переносятся в могилу, и слышен из нее ревнивый, неуспокоенный голос:
Ты не должна любить другого -
Нет, не должна!
И требует любовник, чтобы и за пределами земного мира возлюбленная покинула для него свои райские селения и, ангел, вернулась к нему, демону:
Клянися тогда позабыть, дорогая,
Для прежнего друга все счастие рая!
Пусть мрачный изгнанник, судьбой осужденный,
Тебе будет раем, а ты мне – вселенной.
Однако вполне ли подобает самому Лермонтову жить в этой стране повышенной жизни? С "увядшими мечтами", с умом охлажденным и недоверчивым, с иронией в утомленном сердце – что ему делать там, "где гнезда вьют одни орлы, где тучи бродят караваном", где все наивно и цельно, где дышит стихийная непосредственность? Доктор Вернер – на Кавказе; не звучит ли это странно и противоречиво? И другу Вернера, Печорину, и другу Печорина, Лермонтову, не могли разве сказать горцы того же, что сказали они Измаилу-Бею, в котором не признали брата:
Зачем в страну, где все так живо,
Так неспокойно, так игриво,
Он сердце мертвое принес?
Ведь на Кавказ, в символическом смысле этого слова, Лермонтов принес только одну половину души, и в этом заключается коренное противоречие его поэзии, которая сочетает в себе подавленность жизни с ее напряженностью, воплощает одновременно союз и раскол между огненной действенностью и медлительной рефлексией, – все ту же антиномию бесследности и памяти, мгновения и длительности. Печорин опустился в "холодный кипяток" Нарзана – именно таким холодным кипятком был и сам Печорин, был и его духовный отец. Общение с людьми отпугнуло Печорина-Лермонтова от людей, и вот, горько пресыщенный, он бродит по жизни, обманывая свое любопытство, зная наперед ее содержание, все свои будущие встречи, и ему "скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге". "Из жизненной борьбы он вынес только несколько идей" (они характерны для Лермонтова, творчество которого окрашено философским пессимизмом и вообще не бедно мыслью). Счастье для Печорина – только в сознании власти, в "насыщенной гордости", но эту гордость ему приходится мелочно удовлетворять победой над мелкими, над своей карикатурой – Грушницким. Он сам не жив, и от его приближения умирает живое, умирает Бэла, Вера, чахнет княжна Мери, и даже своего коня замучил он, когда запоздало мчался на потерянное свидание. Он играет с женщиной. Он говорит, что в любви решает дело "первое прикосновение", но, когда сам прикасается к женщине, это его не настраивает на влюбленный и нежный лад, и он про себя глумится над Мери в ту минуту, когда целует ее; так и Демон своим прикосновением убил Тамару, Измаил-Бей – невесту русского. Он вообще имеет печальное свойство губить все, что его любит, – а сам он любит не людей, а природу. Носитель своего и чужого несчастья, он одержим фатальной "склонностью к разрушению". Ибо каждый мертвый мертв не только за себя, но и за других; мертвый убивает.
Так картины яркой и страстной жизни, жизни по преимуществу, выходят из-под лермонтовского пера, из души человека, который "размышлением холодным убил последний жизни цвет". О жизни пишет – и как пишет! – неживой. "Преступлений сладострастье", дерзновение, борьбу изображает писатель, который в то же время относится к миру презрительно и пресыщенно, холодно и насмешливо. Скучающий Лермонтов сознает, что "жизнь скучна, когда боренья нет"; бездейственный, он, однако, презирает то поколение, которое состарится в бездействии, и юношескими устами говорит он:
Мне нужно действовать; я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень
Великого героя; и понять
Я не могу, что значит отдыхать.
По всей поэзии Лермонтова переливаются эти две разнородные волны дела и равнодушия, борьбы и отдыха, страсти и усмешки. Борются между собою пафос и апатия. Это и раздирает его творчество; это, между прочим, и делает его поэтом ярости и зла. Если напряженность душевных состояний сама по себе легко разрешается какою-нибудь бурной вспышкой и кровавой грозою, эффектом убийства и разрушения, то человек, который с этой напряженностью сочетает надменный холод мысли, жестокую способность презрения и сарказма, будет особенно тяготеть к делу зла. И Лермонтов показал зло не только в его спокойно-иронической, презрительной и вежливой форме, не только в его печоринском облике, но, больше чем кто-либо из русских писателей, изобразил он и красоту зла, его одушевленность и величие. Поэт гнева и гордыни, он сызмлада полюбил черный образ Демона, он детскою рукою написал безобразную фигуру Вадима, русского Квазимодо, – но только без нежности своего родича; он тешил себя картинами ужаса и гибели, войны, разбоя, мести. В "Тамани", при мистическом озарении луны, красивым отблеском отваги и моря, фантастической реальности, загорается преступная жизнь контрабандистов, и зло воплощает собою пленительная ундина, молодая девушка с распущенными косами, с волнующей песней на устах.
Может быть, Лермонтов и хотел бы остановиться на такой высоте и красоте зла, но это не в силах человека, и даже лермонтовскому Демону изменила его злая воля: он дал обет отречься от "злых стяжаний", и входит он, любить готовый, он хочет любить и молиться, и веровать добру, он вновь постигнул "святыню любви, добра и красоты". Хаджи-Абрек беспощадно и спокойно убил любовницу своего врага, – но спокойно ли увозит он под своею буркой ее мертвую голову? Не кажется ли ему, что пена ручья блещет, "как очи мертвой головы"? И не следует ли ему, герою зла, помолиться?
Скорее, путник одинокий,
Закройся буркою широкой,
Ременный повод натяни,
Ременной плеткою махни;
Тебе вослед еще не мчится
Ни горный дух, ни дикий зверь;
Но если можешь ты молиться,
То не мешало бы – теперь.
И вообще, у Лермонтова молитва и преступление, любовь и ненависть находят себе союз, по-видимому странный и в то же время неразлучный, как это было и в его собственном сердце, "где так безумно, так напрасно с враждой боролася любовь", где эта любовь жила, по его собственному сравнению, в глубине его сердечных ран, как в трещине развалин – молодая зеленая береза, украшающая сумрачный гранит. Невольно вспоминаешь из его биографии и из его "незрелых вдохновений", что в детстве он одновременно был живым предметом раздора и привязанности: борьба между отцом и бабушкой создавала вокруг него двойственную атмосферу любви и ссоры, ласки и раздражения – не сказалось ли это на всем дальнейшем содержании его творчества? Если да, то свой личный опыт он углубил и понял вообще связь убийства и любви, смерти и страсти. Так характерно, что "лилейная рука" любимой женщины подносит ему в немой залог любви кинжал и женские черные глаза при огне тускнеют и сверкают, как сталь кинжала. И другую женщину Лермонтов просил об одном:
…………………………………………
Будь ангел смерти для меня,
Явись мне в грозный час страданья
И поцелуй пусть будет твой
Залогом близкого свиданья
В стране любви, в стране другой.
Женщина как ангел смерти – вот мотив, так своеобразно повторенный впоследствии Базаровым и Одинцовой…
На высоте зла поэт не остался. Его сердце и творчество было "вьюгой зла занесено, как снегом крест в степи забытой", – но вот именно этот крест, "любви символ ненарушимый", виднеется из-за многих его произведений, как увидел его сам Лермонтов на Крестовой горе, среди обвалов и потоков Кавказа. Крест и келья часто завершают у него и очищают собою бурное дело крови. Страсть и ее драма разыгрываются у него в соседстве монастыря и в монастыре находят свою развязку. Боец и монах встречаются между собою в глубокой антитезе и глубоком родстве. Один из праотцев Гудала, "грабитель странников и сел", в час раскаянья обещал построить церковь на вершине гранитных скал, в обители коршунов, – и вот между величественных снегов "поднялся одинокий храм",
И кости злого человека
Вновь успокоилися там.
И когда "рука веков прилежно смела" все следы прошлого, когда отзвучали имена Гудала и Тамары, одна только эта церковь, "хранимая святою властью", продолжала возвышаться между туч, и облака толпою, крестовым походом, спешили к ней, к этой мировой церкви, на поклоненье из своей дали, как из другой, человеческой дали – мечтал Лермонтов – нищий путник медленно придет к осененной крестом зовущей вершине кургана, к этой примиряющей гробнице страстного и мятежного поэта.
Страстный и мятежный, Лермонтов именно в смирении и примирении нашел синтез между подавленностью безочарования и стремительной полнозвучностью жизни Не сразу кажется убедительным, что Лермонтов был человек синтеза, и можно подумать на первый взгляд, будто душа его вечно протестовала, навсегда сохранила зияние байроновских тревог и сомнений, не слилась в единую гармонию и согласие с миром. Между тем завершающая успокоенность нашего беспокойного поэта является психологическим фактом, и более тщательный разбор его произведений мог бы даже установить всю градацию его переходов от демонизма к религиозности, от озлобления к прощению; при этом надо лишь иметь в виду градацию не столько хронологическую, сколько внутреннюю – вневременное развитие, логику и диалектику его живой личности. Есть люди, которые всю жизнь представляют собою непримиримое противоречие, звучат роковым диссонансом, – Лермонтов же этим начал, но не этим кончил. Он начал Байроном, но кончил Пушкиным. Нет, он не Байрон, он – другой. "Луна тихо смотрела на беспокойную, но покорную ей стихию" моря, – читаем мы в "Герое нашего времени", и это глубокое замечание может быть отнесено к самому Лермонтову: беспокойна была его стихия, но в конце концов она покорилась луне, Богу, небесам. У него всегда была потребность в молитве. Правда, когда-то он признавал ее только на вершине, в жилище орлов, и эта молитва была "грешной", и было в ней больше упрека и бунта, чем просьбы, и казалось ему, что самый крест своими руками хочет схватить облака, сорвать звезды с небесного покрывала:
В теснине Кавказа я знаю скалу,
Туда долететь лишь степному орлу;
Но крест деревянный чернеет над ней,
Гниет он и гнется от бурь и дождей.
И много уж лет протекло без следов
С тех пор, как он виден с далеких холмов;
И каждая кверху подъята рука,
Как будто он хочет схватить облака.
О, если б взойти удалось мне туда,
Как я бы молился и плакал тогда…
И после я сбросил бы цепь бытия,
И с бурею братом назвался бы я.
Теперь же, в период своего духовного синтеза, он при зрелище природы смиряет свое душевное волнение и в небесах и на земле видит не демона, как раньше, а Бога, мир и отраду вокруг палестинской ветки; он возносит сердца тихого моленье, склоняется перед Матерью, теплой заступницей мира холодного, и спрашивает ребенка о детской молитве, которую шептала ему женщина – "и в знаменье креста персты твои сжимала". Он вообще полюбил ребенка, его чистый поцелуй, его ясное счастье, его сон спокойный, сон отроковицы, когда ангелы-хранители беседуют с детьми, и он не хочет смущать этого покоя тайным ядом страницы знойной. Его душа захотела отдохнуть "под Божьей тенью", как "усталый пешеход", который сворачивает с "дороги трудной"; но отдохнуть не для мертвого бесстрастия могилы, а для того, чтобы слушать сладкий голос любви. И если вообще молитва и благословение, посылаемые миру, составляют одно из прекрасных человеческих зрелищ, то особенно высока молитва духа бунтующего, который много бродил в краях чужого склада, искал бури, "судился с Творцом", вел пламенную тяжбу с миром, с женщиной, но потом нашел свою родину, и родину вообще, и родину русскую, т. е. понял и принял жизнь в ее земной сущности. Лермонтов вернулся в страну белеющих берез и желтой нивы. Его дружба с Кавказом, освященная детскими воспоминаниями, не прекратилась; но если прежде с его высоких гор поэтическая и космическая фантазия поэта представляла себе обобщенные картины мироздания, озирала вселенную с высоты демонического полета и видела сожженную Богом безглагольную страну у ног Иерусалима, желтый Нил и цветные шатры бедуинов, созерцала вечность как "безбрежный океан, где бесприютны блуждают звезды вслед другим звездам", то с этих вершин он сошел вниз, и ему полюбились тихие долины, полные мглой, дорога, которая не пылит, листы, которые не дрожат. Он увидел красоту частного, отдельного, обыденного – он понял величие малого. "Поэзия природы" была всегда близка ему: он "как невесту в час свиданья душой природу обнимал"; но теперь эта поэзия ему явилась уже не только в виде необычайного, яркого пейзажа. И даже свое сказочное воображение он сумел перенести в самую глубь реальности и прозы – в Столярный переулок, в дом Штосса, где, в отрывке из начатой повести, мечет свои карты фантастический старик. Уже на Кавказе, кроме Печорина, встретил Лермонтов и кроткую фигуру Максима Максимыча – эти два полярных образа символизируют всю его поэзию. И второй из них, написанный чисто пушкинскими чертами, представляет собою великую эстетическую и этическую заслугу со стороны Лермонтова. Певец надменности и гордости, демон которого имел своей стихией собранье зол, среди великолепия природы и своих героев увидел незаметного штабс-капитана с его бескорыстной, непритязательной и безымянной любовью, увидел и любовно изобразил его, – его, никогда не мечтавшего о чести изображения. В Максиме Максимыче Лермонтов художественно наметил такое цельное миросозерцание, гармоничное и спокойное, такую красоту душевную, перед которой он сам готов был склониться ниц. В простой и будничной оболочке раскрылись поэту добро и нравственная тишина. В Лермонтова проникла сердечность – и это было ново и трогательно. Особенно из его уст, когда-то знавших один только "гордый ропот", отрадно было услышать звуки ласковые и мягкие. В "Княгине Литовской" он сочувственно понял реальное горе нуждающегося и самолюбивого чиновника (демонический певец Демона и чиновник!..); он нежно понял горькую печаль обиженной девушки Елизаветы Николаевны, которая "плакала, но так тихо, так тихо, что если бы вы стояли у ее изголовья, то подумали бы, что она спит спокойно и безмятежно".
Да, много крови и битвы у Лермонтова:
Крик победивших, стон сраженных
Принудят мирных соловьев
Искать в пределах отдаленных
Иных долин, других кустов, -