Моя память навсегда сохранила отца Федора таким, каким он был в тот момент. Несмотря на седину и проложенные временем морщины, лицо его казалось удивительно молодым, с еле заметной, по-детски озорной улыбкой, прятавшейся в бороде, чуть прищуренными веселыми глазами, которые порой казалось, смотрели не на тебя, а вглубь твоего сердца, в самые потаенные уголки. От этого взгляда мне стало стыдно, мои недавние помыслы и обиды показались смешными. Разговор о пагубности семейной жизни для моей души и спасительном стремлении в монастырь не состоялся.
Я возвращалась домой, размышляя о том, что хоть семья и не монастырь, но тоже школа, строгая школа, которая через смирение учит терпеть, прощать и любить от самого начала до конца жизни.
Разорвав серый тюль облаков, на небо выплыла луна, разлившись по земле серебряным светом. "Вот и луна. Спутник. Спутник на орбите", – промелькнуло у меня в голове. "Спутник на орбите", – повторила я мысленно про себя, еще раз пытаясь вспомнить что-то очень доброе, связанное с этими словами. Из глубин моей памяти выплыл услышанный мною когда-то рассказ про одинокую супружескую пару – старичка и старушку.
Старичок был покрепче и еще мог ухаживать за собой. Но ухаживать за больной супругой он был уже не в состоянии. Поэтому на неделю его жена уезжала в дом престарелых, а на выходные старичок забирал ее домой. И вот они ехали в автобусе, тесно прижавшись друг к другу. Выходные дни, проведенные вместе, закончились, предстояли будни разлуки.
– Милая моя спутница на орбите, – говорил старичок, заглядывая в грустное лицо супруги, – потерпи немножко. Ведь всего неделька, и я опять заберу тебя. Всего неделька, это так мало, и мы снова будем вместе.
Не в силах что-либо изменить, они принимали боль разлуки, но никакая сила не могла разделить их души. Как два деревца, посаженных вместе, за долгие годы корни их срослись, и ветви переплелись так, что они стали одним целым. Никакая сила не смогла бы разъединить связь, подобную притяжению Луны к Земле, неизменную спутницу, несущую свой свет средь ночи.
Луна продолжала разливаться серебряным светом. И казалось, в этом серебре тихой грустью звучат голоса скрипок. Той грустью, которая несет в сердце радость от прикосновения с чем-то высоким, чистым и прекрасным.
В лунном свете по тихой осенней улице я шла домой и думала о муже. "Милый мой спутник на орбите, как хорошо, что ты есть…"
Страна заходящего солнца
Безмолвный крик, кровавый цвет
На голубое брызнет небо,
Когда ладони-облака
В закат уронят солнца тело.
Умрет светило. Утром вновь,
Как сотни лет назад, воскреснет,
И над проснувшейся землей
Лучами жизни вновь забрезжит.
Природа вторит Божеству,
Что на кресте вознесся в вечность.
В закатный час его слеза
Стекает в неба бесконечность.
Но тщетно бьется алый крик
В молчанье шторы на оконце.
Потерянные в смуте дней
Мы наглухо закрыли сердце.
Адаму был подарен рай.
Ему казалось это мало.
Весь Божий мир дарован нам,
Но мы не знаем, что нам надо…
"Послушай, отец, не мог я тогда поступить иначе. Как увидел этого парнишку на коленях, перед этими, в грязи, ведь он же с их племенем воевал, ведь его же друзей их единоверцы стреляли и резали, как баранов. А он перед ними на колени, в грязь… За медный грош на выпивку… они хмылятся, крутят в руках деньги: "Славь нашего бога – твои". И он лицом в грязь, все мимо, кому какое дело, что это не только его погибшую душу, но и нас, Нашу душу в грязь топчут. Не выдержал я, разметал этим торгашам все их помидоры по рынку, парнишке в сердцах по морде. А он, как ребенок, лицом уткнулся в грязные ладони и заревел. Ох, отец… Вот и пошел я по контракту. Нате, думаю, жрите. Я-то хоть сколько-то, да пожил, духом окреп. Зелень-то почто губить? Ведь у этого пацана могла бы быть семья, дети, жизнь человеческая. А теперь… Что? Ни мертвый, ни живой. Давай, отец, выпьем. Я, вообще-то, не любитель, но тут уж давай". И мужчина в военной камуфляжной одежде с изуродованным шрамом лицом налил из бутылки по стаканам и протянул один из них своему собеседнику, человеку лет шестидесяти в аккуратном темном костюме, с аккуратной седой бородкой, с легкой ироничной улыбкой, прятавшейся в уголках губ, с проницательным взглядом светлых глаз.
Было чуть за полдень. Легкие тюлевые шторы на окнах провинциального безлюдного кафе не могли сдержать золотой поток весеннего солнца, отблеск которого желтым бликом свернулся на дне стакана:
– Да, что там, – продолжал мужчина со шрамом на лице, – своей сказал, она в слезы. Ты о сыне-то подумал, маленький совсем еще.
Я ей:
– Пойми, как я ему в глаза смотреть буду, вырастет, спросит, где ж ты отец был, когда таких пацанов, словно зеленую рассаду, вытаптывали. Я садовник, отец, чтоб дерево плоды дало, его вырастить надо. Оно смотришь, саженец хилый, пересадишь к солнышку ближе, польешь, где удобришь, зимой от мороза укроешь, веточки лишние обрежешь, глядишь, и пошло деревце. Разве можно так молодую поросль губить-то. Ничего, жена у меня умница, поняла. Говорит: я за тебя, дурака, молиться буду. Так ведь вымолила. Лицо смазали, ногу покалечили – это ерунда. Главное, душу испоганить не смогли. Ты уж прости меня, разговорился я тут. Я, вообще-то, не из болтливых, просто душа болит. По земле стосковалась, по дому, по родным. Как там сад мой, сынишка? Трудно моей любушке. И то, правда, дурак… Да ничего, вот теперь домой, сына растить, чтоб человеком был, без гнили, хозяином крепким. Оно ты знаешь, нельзя земле без хозяина доброго. Вон сколько на нее желающих. Только гибнет она без родного мужика. И мужику без земли нельзя. Душа бурьяном зарастает. Вон сколько их повыдергало-то из землицы родной, и они, как сор придорожный. Заговорил я тебя, прости. Ты-то сам, кто будешь?
– Я-то? – отозвался человек с седой бородкой, усмехнувшись. – Что ты там говорил про сор придорожный? Так вот это я. Лет тридцать с лишним как с земли родной сорвало, из города в город, нигде не прижился. Артист я, комик, или проще – шут. Вот тоже на малую родину вернулся. Только меня никто не ждет. Если только могилка отца. Прости, служивый, пора мне. Человек встал, театрально откланялся и вышел.
Человек в сером костюме с седой бородкой устало сел на старую лавочку с облупившейся краской у запущенной могилки, покрытой толстым слоем почерневшей листвы, с потемневшим и потрескавшимся от времени деревянным крестом. "Ну, здравствуй, отец, наконец-то, твой блудный сын вернулся к тебе, – тихо прошептал он, – прости за то, что так долго не был. Все был занят, занят собой. Все старался доказать кому-то, что чего-то стою. Кому? Зачем? Просто все, что попугаи на жердочке: красуются, чирикают друг перед другом, голосят от зависти, если у кого перо поярче. А под пером-то что? А кто они, зачем – уже не помнят. Университет, диссертация, сцена, философ-комедиант… Нелепо… А, может, закономерно? Когда не можешь понять и не в силах изменить что-либо в этом сумасшедшем мире, где одни с надеждой и верой строят храмы, другие – безумно крушат. Одни – дают жизнь, лелеют, растят, другие – безжалостно убивают. От бессилия и злости остается либо плакать, либо смеяться".
Смех… Почему мы так любим все высмеивать? Чтобы за веселой маской смеха спрятать собственную несостоятельность? Или в страхе перед действительностью мы прячем за смех свою душу?
"Король – шут – народ. Власть – комик – народ. Комик, комедиант, юморист – кривое зеркало между двух противоположных полюсов, перевоплощающее уродливую правду в веселый смех. Прости, отец, столько ненужных слов, а дело все в том, что я просто плохой сын".
Человек тяжело вздохнул, поднялся со скамейки, собрал валявшиеся вокруг ветки, соединил их в пучок и начал сметать ими с могилки листву. У самого креста валялась старая гнилая коряга. Человек поднял ее и отбросил в сторону. Под корягой прятался бледный вытянутый побег деревца. Человек протянул руку, чтобы выдернуть его, но передумал, присел на корточки, желая рассмотреть росток поближе. "Пересадишь его ближе к солнцу…" – вспомнил он слова садовника. "Только где же на наши исковерканные души набраться добрых рук", – промелькнуло у него в голове. Слабое растение напомнило человеку умирающего, изможденного долгой болезнью, отца. "Сынок, сынок, – кричал он в бреду, хватая сына за одежду цепкими руками. Помоги мне, мне так страшно, я не хочу умирать, так страшно". Его душа тянулась к сыну, как этот слабый росточек, пытаясь укрыться от надвигающейся на нее темноты в спасительном свете сыновней любви. А затем похороны, чувство страха и беспомощности перед смертью, распахнувшей перед ним свой черный занавес вечности, жесткой, бескомпромиссной в своей неотвратимости. И щемящее чувство вины перед отцом. Человек потер ладонью лоб, пытаясь стереть тяжелые воспоминания. И тут перед ним из памяти всплыло лицо Эл. Эл – милая худенькая девчонка с огромными глазами и копной золотистых волос, неизменный друг детства. Все ее считали неисправимой фантазеркой, не от мира сего, за бесконечные рассказы о выдуманной ею стране Заходящего солнца. Имя Эл – Элгрин она придумала себе сама. "Это, как прощальный звук заходящего солнца, – говорила она. А ты, Шек, словно крыло птицы рассекает воздух. В душе каждого человека живет птица".
Эл держала его руку в своих маленьких ладонях и говорила тихим голосом: "Ты ни в чем не виноват перед свом отцом, Шек, жизнь такая, какая есть, а не то, что мы придумали, и принимать ее надо такой, как она есть. Надо жить. Просто жить, Шек". Было странно слышать эти слова от Эл, которая казалось жила лишь своими мечтами, и именно в тот момент, удивленно глядя в знакомое лицо Эл, он вдруг увидел в ней женщину. Маленький чуть вздернутый носик, темно-русые, пушистые волосы, которые на солнце отливали золотым, чуть медноватым оттенком, как стволы сосен в лучах заходящего солнца, и глаза, бесконечные, серо-зеленые глаза с черными крыльями длинных ресниц. Уже не слыша, что говорила Эл, утопая в серой зелени под взмахом черных ресниц, он понимал, что маленькой девочки, рядом с которой он был когда-то сильным и значимым, защищая ее от ехидных насмешек дворовых мальчишек, больше нет. А рядом с маленькой женщиной, которая неожиданно возникла на ее месте, он почувствовал себя растерянно и беспомощно, как ребенок. Это новое незнакомое чувство испугало его. Захотелось убежать. И он бежал.
Человек оглянулся вокруг, подобрал валявшуюся неподалеку ветку покрепче и подпер ею хилый росток, отряхнул руки и поднялся с корточек.
"Э, братец, а ты не так-то прост, всю душу вывернул наизнанку. Уж прости, что могу, не садовник. Расти, как знаешь".
На кресте, в центре крестовины, чьей-то заботливой рукой была прикреплена иконка. Человек достал из кармана чистый аккуратно сложенный носовой платок, протер запылившийся образ и замер… На него смотрела Богородица. Краски на иконе поблекли, выгорели, образ был еле различим, но взгляд Пресвятой, освященный лучами заходящего солнца, был удивительно живой. И в этом чудном взгляде, как в потоке яркого теплого света, человек вдруг увидел свою душу. Она была подобна тому жалкому росточку, придавленному корягой, она была подобна покалеченной птице, утратившей небо. Маленькая, уродливая, одинокая… Дыхание перехватило, из глаз потекли слезы. Но после неожиданных слез, как после грозы, на душе стало чисто и спокойно.
…– Ваш выход, – сообщил молоденький парнишка, заискивающе глядя на человека с аккуратной седой бородкой. Тот согласно кивнул в ответ говорящему и направился к выходу на сцену. Мимо него пронесли декорацию. На ней было изображено заходящее солнце. На фоне заката летел косяк белых птиц. И снова яркой картиной перед ним появилось взволнованное лицо Эл. С широко распахнутыми глазами она шептала: "Смотри, смотри, Шек! Это не облака, это острова, замки, парусники в алом море и музыка, музыка, как соловьиная песня. Мы такие несчастные, Шек, нам так не хватает любви, мы так хотим, чтобы нас любили, но мы не умеем любить. Любить, не оглядываясь на себя, ничего не требуя взамен. А туда, в страну Заходящего солнца, летят наши души, как белые птицы, там они свободны, потому что там не боятся любить и радоваться, просто радоваться жизни". "Эл, милая моя девочка, Эл, – прошептал человек, – я нашел твою страну, и я пойду и всем расскажу о ней".
Публика рукоплескала любимому артисту-комедианту. Человек подошел к микрофону и, как-то по-детски легко и задорно улыбнувшись, заговорил.
Человек говорил, говорил, протягивая руки к людям, как бы желая обнять их: "Люди, бедные братья мои, ваш разум, с детства запуганный злом, растит стены вокруг вашей души и остается в замкнутом пространстве один на один со своим страхом – иллюзией вездесущего зла. А та ваша душа, которую так тщетно пытались укрыть от боли и слез, бьется о стены в крике одиночества, желая услышать ответ, желая свободы, тепла, света… Но поднимите глаза свои к солнцу, и вы увидите, оттого оно вечно могуче и прекрасно, что рожденное Божьей волей, льет лучами добра и радости свою душу, не закрываясь в страхе перед злом. Выпустите из темниц свои души и обогретые солнцем они сольются вместе с ним. И исчезнет страна Заходящего солнца оттого, что разум слитых воедино сердец не меркнет. И исчезнет зло, живущее в подвале одиноких запуганных душ".
Человек говорил, протягивая руки к людям. Шек, Шек… Рассекая крылами воздух, летела его душа, подобно белой птице, обретшей столь желанную ей свободу. Публика не аплодировала и не смеялась. Она смотрела на человека, как на безумца, множеством глаз, распахнутых ужасом.
А где-то там над сизой дымкой цветущих садов, прощаясь с землей, умирало солнце. По небу от его падающего тела расходились алые волны, впитываясь в окружающий мир. И всё: облака, ветви деревьев, травы – ответно взмывали к солнцу с грустью. Грусть была легкой, чистой и торжественной, как соловьиная песня, летящая от земли к небу. Туда, где в алом тонула стая белых птиц.