Большевик, подпольщик, боевик. Воспоминания И. П. Павлова - Е. Бурденков 13 стр.


Именно – простой деревенский парень. Потому свое место знал и в интеллигенцию не лез. С этой учительницей у меня вначале был интересный разговор – в доме Кормушкина, за преферансом.

– Скажите, кто Вы, что Вы за человек? – спрашивает она.

– Помощник техника-строителя, Иван Петрович Павлов, уроженец этого села.

Она засмеялась и говорит: "Это я и без Вас знаю, а вот по-настоящему-то кто Вы? Знаете ли Вы, какие страшные слухи о Вас по селу ходят?". Я отшутился, попрощался и ушел. После, когда мы подружились, она меня попрекала за скрытность, но не мог же я, в самом деле, рассказывать ей о своей подпольной работе! О том, что я был боевиком, она узнала только в 1918 году, когда это уже ни для кого не было секретом.

Я частенько бывал у своих двоюродных братьев, но общего языка с ними так и не нашел. Их отец, мой дядя, много лет батрачил на некоего Гусева, женился на его дочери и превратился в середняка. Жил он в достатке, имея двух сыновей и двух дочерей, в наемных руках не нуждался. При советской власти его дети стали крупными работниками в колхозе, старший Степан был даже его председателем. Так вот, тогда на мои речи все они неизменно отвечали: "Пускай бедняки и батраки идут против царя, а нам ничего не надо".

Известь для языковского Народного дома мы решили обжигать в горах, в нескольких верстах от села. Привезли из Уфы мастера, вместе с ним построили шалаш и поселились в нем; рабочие жили в соседней деревне. Выкопали яму конусом вниз, обложили ее камнем, заготовили дров и начали обжиг. У огня дежурили по очереди. Недели через три работу закончили и вернулись в Языково.

Все это было в разгар весны, в мае – жаворонки поют, в липовой роще по соседству неумолчный птичий гомон! Я ходил с ружьем на косачей и, бывало, лягу на полянке в гуще леса и часами слушаю их пение. Один раз набрел на глухариный ток и долго любовался грациозным танцем этой красивой птицы. Стрелять не стал. С тех пор полюбил ходить в лес подышать воздухом, послушать птиц, полюбоваться цветами. На севере нет такого их разнообразия, как на лугах Башкирии весной.

Из старых друзей ко мне в Языково приезжал только Миша Юрьев – он работал десятником на постройке шемякской больницы. Мызгин пропадал где-то на южноуральских заводах, и времени на поездки ко мне у него не было. Жизнь революционера была тяжела. Недаром, попав в тюрьму, подпольщик, как правило, дня три спал без просыпа. Помню, в декабре 1907 года к нам в камеру уфимской тюрьмы привели Михаила Гузакова, закованного в ножные и ручные кандалы. Зная, что его ждет смертная казнь, он, тем не менее, спал несколько суток кряду – так был измучен подпольной работой.

Летом 1914 года мы с Кормушкиным много времени проводили на охоте. Уходили в ночь, возвращались только на другой день поздно вечером. Охотились с азартом и дичи добывали много. Большей частью стреляли уток в камышах, набивали их штук по 20–30. Сколько раз проваливались в ямы с головой! Большое это было удовольствие, незабываемое. Хотя порой и опасное – однажды Кормушкин угодил мне дробью в спину, но меня спасла толстая кожаная куртка. После охоты, мокрые и грязные, шли к знакомому башкиру-рыболову Он поил нас чаем, а мы его – водкой. Охота как-то не утомляла. Вечерами вместе с Фиониным, Тимофеевым и телеграфистом часто ходили купаться на верхний пруд, а после подолгу беседовали на политические темы. Я, главным образом, доказывал им необходимость вооруженного восстания для взятия власти.

С началом первой мировой войны, осенью 1914 года все мы были взяты в царскую армию. Меня скоро отправили на фронт, Вася Тимофеев попал в школу прапорщиков и, как и телеграфист, тоже потом воевал. Фионин состоял писарем в запасном батальоне. Я с ними переписывался, и снова мы встретились в Уфе только в конце 1917 года. Василий стал большевиком и погиб в гражданскую войну комиссаром, Фионин превратился в крупного военного, а потом советского работника, братья Пономаревы тоже воевали на стороне Советов. Кто знает, может быть, мои беседы с ними в Языкове отчасти стали тому причиной. Кто знает…

В царской армии (1914–1917)

В конце октября 1914 года по повестке воинского начальника мы, языковцы, явились в Уфу и там получили назначение в 144-й запасный батальон, который готовил и отправлял маршевые роты на русско-германский фронт. Нас сразу же разлучили – Василия [Ананьина-Тимофеева] отправили в уфимскую школу прапорщиков (на фронте он потом командовал ротой), а остальных распределили по разным ротам. Я попал в 8-ю. Уфимцам в первое время разрешали ночевать дома, и мы с Фиониным спали на полу в избушке моей матери (позже нас поротно разместили по городским школам). При формировании рот требовалось много писарей, каптенармусов, артельщиков, а грамотных среди призывников было мало. В итоге я, как грамотный, попал в ротные писаря.

Почти каждый вечер я бывал у сестер Тарасовых, к которым приходили Арцибушев, Коковихин, Мызгин. Мы обсуждали политическое положение, знакомились с указаниями центра. Часто собирались у Шашириных и у Короткова. Благодаря этим собеседованиям, я был в курсе политических событий, представлял ход войны, ее закулисные стороны, знал отношение к ней нашей партии и старался донести эти идеи в солдатскую массу. Среди солдат, конечно, преобладали крестьяне, но были и рабочие, и мелкие служащие, вроде приказчиков. Наши беседы о ненужности этой войны для простых людей находили у них живой отклик. Я приносил в казарму и прокламации, которыми снабжал нас "Петруська"-Мызгин. Обстановка для агитации была благоприятная – в казарме процветали порка, мордобой, зуботычины. Этим особенно отличался один фельдфебель, немец по национальности. Солдаты прямо ему говорили: "Подожди, немецкая сука, поедем на фронт, первая пуля будет твоя, а вторая – твоим сородичам". Может быть поэтому этого немца вскоре убрали. Сначала я работал в одиночку, но со временем мне стали помогать старший писарь Ульянов и каптенармус, оба – рабочие Белорецкого завода. Первый был беспартийным, а второй, как оказалось, – меньшевиком.

У Шашириных и у Тарасовых много спорили на теоретические темы, особенно Арцибушев с Михаилом Коковихиным. Арцибушев был ленинцем, а Коковихин тогда почему-то отстаивал точку зрения Богданова. Он всегда был ярым противником боевых дружин, которые организовывались по прямой директиве Ленина и по решению Третьего съезда партии. И сейчас, почти полвека спустя, Коковихин убежден в своей правоте. Недавно я читал его рукопись об истории Миньярской с.-д. организации, где он высказывается резко против боевых дружин, критикуя их с точки зрения пропагандиста – на что я и указал в своей рецензии. А вообще-то это был крупный партийный работник, грамотный, начитанный. Учился в школе пропагандистов на Капри, потом в Париже, у Ленина.

Наступил 1915 год. К началу февраля была сформирована очередная маршевая рота в 250 человек. Солдатам выдали новое обмундирование, назначили взводных командиров, фельдфебеля; роту стали обучать уже отдельно от остальных. Командиром роты был назначен подпоручик Савицкий, который только что закончил юнкерское училище. Меня в списках роты поначалу не было – "свои" люди шепнули, что меня собираются оставить при штабе батальона, и в интересах подпольной работы это меня вполне устраивало. Но в начале марта Савицкий сообщил, что я тоже еду на фронт – в офицерском вагоне, в качестве ротного писаря. Я тут же отправился к Арцибушеву за директивами горкома партии, на другой день получил его "добро" и снялся с партийного учета. Мне было сказано: "Поезжайте. Вы там, а мы здесь будем делать одно дело. Наше место там, где народ".

Дорогой Савицкий рассказал, почему меня не оставили при штабе батальона, предварительно сообщив, что сам он – социал-демократ-меньшевик. Оказалось, что в Уфе меня узнали шпики и внимательно за мной приглядывали, благо штаб моей роты помещался прямо напротив сыскного отделения. К тому времени я уже больше двух лет жил легально и от слежки не берегся настолько, что порой нахально заходил в сыскное позвонить, пока в роте не было телефона. Сыщики без труда установили, что я служу ротным писарем, и сообщили об этом "по профилю" – в Губернское жандармское управление (сами они занимались уголовниками), которое, в свою очередь, направило нашему генералу подробную справку о моем революционном прошлом. Называя меня "крайне неблагонадежным", жандармы требовали отправить меня на фронт с ближайшей маршевой ротой и там "содержать только в окопах". Эту справку Савицкий мне в поезде и предъявил. С такой "путевкой в жизнь" я попал на фронт.

До Варшавы мы ехали по железной дороге, а потом уже пешком отправились на позиции. Все десять дней в Варшаве мы сидели в казарме – в город не пускали – и вели бесконечные разговоры. Я рассказывал о декабристах, читал Некрасова, пересказывал Чехова, Горького, но главной темой, конечно, была война. Хотя никто из моих собеседников воевать не хотел, открыто высказываться в антивоенном духе было невозможно. Свою принадлежность к большевикам я открывать тоже не имел права, и потому вел политические беседы самого общего порядка. На позиции пришли грязные и измученные – в марте в Польше уже жарко, почва песчаная, шли с полной выкладкой по щиколотку в пыли. На месте Савицкому дали другую роту, и он в нее забрал несколько человек, включая меня. Мы попали в резерв 2-го батальона 147-го пехотного полка, жили в палатках на берегу Вислы, против городка Червинска, в паре километров от передовой. Немцы нас обстреливали шрапнелью, но как-то лениво, и мы частенько плавали на лодках в Червинск за французскими булками. Сам Савицкий вскоре заболел и был отправлен в госпиталь.

Наша новая рота состояла сплошь из необученных ратников ополчения. На их фоне мы выглядели "профессорами" и потому сразу были назначены на командные должности. Я, например, вплоть до возвращения Савицкого из госпиталя командовал отделением. Савицкий же, как и обещал, назначил меня ротным писарем. Поганая, надо признаться, была эта должность! Ротный писарь воюет наравне с другими солдатами, но после боя, когда все отдыхают, должен собрать сведения о потерях и доставить их в штаб батальона или полка. Товарищи сидят в окопах, а ты, бывало, под вражеским огнем, бегом или ползком несешь донесение в штаб. Не мудрено, что к осени 1915 года из 16-ти писарей в нашем полку осталось только два, да и я был контужен. У нашего брата была только одна "привилегия" – писарей не посылали ни в разведку, ни на работы. В общем, писаря завидовали солдатам, и многие просились в строй. Но грамотных людей тогда было мало, а убыль среди писарей – высока.

Первое время я, как и другие молодые солдаты, приседал от свиста пуль или разрыва снарядов. Наш фельдфебель, воевавший с начала войны, все смеялся и говорил: "Что присел, пуля-то, ведь, пролетела". Но человек ко всему привыкает, пообвыкли и мы. Некоторые даже бравировали своей храбростью, но это порой плохо кончалось. Помню, один наш солдат принес в котелке воды с реки и на виду немцев стал неспешно умываться. Те начали стрелять, и одна пуля попала ему прямо в висок – в окоп мы стащили его уже мертвым. Другому такому же смельчаку прострелили разом обе ягодицы – что, конечно, потом долго веселило всю роту. После госпиталя парень вернулся в строй, храбро воевал, но больше на бруствере уже не умывался.

К свисту снарядов мы привыкли настолько, что крепко спали в землянках даже во время артобстрелов. Солдаты, конечно, меня поймут. По звуку выстрела научились определять не только калибр снаряда, но и направление его полета. Однажды немцы начали нас обстреливать из 6-дюймовых пушек. Я в это время сидел в нашей канцелярии вместе с фельдфебелем и санитаром. Снаряды ложились все ближе, мои сослуживцы отправились в "лисью нору", а я чуть задержался. Закончил работу и тоже пошел в укрытие. У пулеметного гнезда вижу санитара, который позвал меня под козырек, я отказался и, услышав очередной выстрел, бросился к "лисьей норе". Снаряд разорвался совсем рядом, взрывной волной меня бросило на землю, обдало комьями мерзлой земли. А санитара мы нашли мертвым – с развороченными осколками грудью и животом. Послушайся я его тогда, тоже был бы убит.

Спасали и везение, и реакция. Помню, несу в штаб батальона очередное донесение. Ход сообщения кончился, выхожу на открытое пространство, вдруг слышу винтовочный выстрел. Молниеносно прыгаю обратно в окоп, и тут же пуля впивается в стоящую на бруствере сосну – прямо на уровне моей груди. Постепенно на выстрелы вообще перестали обращать внимание. Бывало, пули свистят, рвутся снаряды, а солдаты делают свои обычные дела: едят, спят, чинят или стирают белье. Днем где-нибудь за пригорком разводили костер и "жарили" белье, гимнастерки, брюки, до отказа забитые вшами. Бывало, держишь над горячими углями гимнастерку и слышишь треск лопающихся насекомых. Тем и спасались – баня у нас была только раз в месяц, когда уводили в резерв. Все мы, конечно, были покрыты вшами, но, как ни странно, тифа не было. Правда, поначалу питались мы неплохо. К казенному пайку прикупали у местных жителей булки, яйца, кур, колбасу. Еще в 1910 году в тюрьме я схватил катар желудка и с тех пор меня мучали изжога и боли. Боялся, что на фронте живот меня погубит. Но за все время пребывания в окопах, с марта 1915 года по март 1917 года, я ни разу не заболел. Даже насморка не было! То ли нервное напряжение заслоняло все бытовые невзгоды, то ли сказалась здоровая основа моего организма.

Мы долго стояли на Бзуре, речке быстрой и чистой, и наши саперы устроили импровизированный водопровод – по трубам качали воду прямо в окопы. Мылись, стирались, в жаркое время обливались холодной водой. Но все равно постоянно ходили грязные и в песке, в окопах под ногами хлюпало. По окопам передвигались согнувшись – немцы в 100 метрах, постреливали, – а высокие даже закрывали голову лопатой. Кругом песок, а подпочвенные воды высоко – глубокий окоп не выроешь: либо осыплется, либо его затопит.

Когда поспели ягоды, варили варенье. Однажды я высыпал в вишневое варенье содержимое кулька, который мне прислала Гуменская. Думал, что это сахар. И только когда мое варенье начало трещать, понял, что сыпанул соли. Как же я ругался и как солдаты издевались надо мной! Я написал об этом Зое и она мне ответила, что с сестрами смеялась над моим маленьким происшествием до слез. Так оно потом и называлось: "Ванино варенье".

Только на передовой я понял, как война сближает людей. Фронтовая дружба завязывается на многие годы, иногда на всю жизнь. Смертельная опасность открывает в человеке его лучшие качества, все мелкое уходит на второй план. Интересно отметить еще один психологический момент. Казалось бы, в окопах опасно, неуютно – вши, грязь, стрельба, а между тем, в резерв с обжитого места мы всякий раз уходили с неохотой. Но, правда, и возвращались на передовую без энтузиазма.

Принято считать, что на фронте презирают трусов. Скажу больше – их убивают, но только если трус погубил товарищей. А вообще-то над трусостью чаще всего добродушно подтрунивали. Нет человека, который бы не боялся за свою жизнь. Боялись и мы, но в бой шли, потому что идти надо было. У нас в роте было два молодых солдата-еврея. Они постоянно держались рядом, над ними поэтому посмеивались. Многие почему-то думают, что евреи трусы по природе. Это, конечно, неправда. В подполье, в тюрьме, в ссылке я не раз встречал евреев очень смелых, волевых. Так и эти молодые еврейчики – случился большой бой и они первыми бросились в атаку. Оба были представлены к Георгиевским крестам, я и рапорт на них писал и в штаб отнес. Но получить награды они не успели – оба вскоре были убиты.

Будучи на фронте, я вел большую переписку – с домашними, с Гуменской и Коротковым, с Арцибушевым, Е.М. Тарасовой, Фиониным, Ульяновым. Был в курсе всех уфимских новостей. В свою очередь, сам подробно писал им о фронтовой жизни и настроениях солдат. Помню, Арцибушев даже намеревался публиковать мои письма в газете "Южный Урал", но чем кончилась эта его попытка, не знаю. Читал неграмотным солдатам письма из деревни. Все эти сведения, плюс информация газеты, которую получал наш ротный, давали мне обширный материал для бесед с товарищами на политические темы. После нашего печально знаменитого отступления 1915 года настроения в окопах было неважные, из деревни тоже приходили плохие вести – сеять и убирать некому, кое-где начался голод, богатели одни кулаки. Я, конечно, старался свести разговор к существующему царскому строю с его жандармерией, помещиками, капиталистами. С меньшевиком Савицким, моим ротным командиром, мы наедине часто спорили на тактические темы. Наверное, со стороны это выглядело странно – на позиции офицер и рядовой на равных обсуждают политические вопросы. Узнай об этом командир полка, нам обоим каторги бы не миновать. Савицкий все хотел представить меня к офицерскому званию, но я отказывался – в солдатской среде мне было лучше.

Тот же Савицкий спас меня от крупных неприятностей. Полуротным у нас служил один малоприятный тип – купеческий сынок, трус, солдат бил и его ненавидели. Как-то он в развязном тоне прокомментировал Савицкому одно из моих личных писем: мол, твой писарь Павлов – просто поэт, а меня спросил, кто та женщина, которой я писал. Я ответил буквально следующее: "Кто она мне, это мое личное дело, а чужие письма читать – низость", и ушел. Взбешенный моим ответом, полуротный решил пожаловаться на меня командиру полка, и Савицкому стоило больших усилий его отговорить. Напиши тот рапорт и учитывая "путевку в жизнь", выданную мне жандармами, меня, пожалуй, упекли бы надолго. Какое-то время спустя полуротного ранили в пятку, и через пару дней он умер в околотке от заражения крови. Солдаты потом рассказывали об этом с усмешкой, из чего я заключил, что это было делом их рук. В общем, хотели малость подстрелить, а он возьми, да подохни. Ну, туда, мол, ему и дорога.

Назад Дальше