В последних словах чувствовалось, впрочем, не столько раскаяние, сколько мальчишеская удаль. А мальчишка объявил, что в прошлом году он приступил в Петербургском университете к экзаменам на степень магистра философии и удачно сдал главный экзамен. С откровенной скромностью он приписывал успех не столько своим знаниям, сколько склонности господ профессоров довольствоваться хоть и поверхностными, но бойкими ответами.
"Да сколько же лет этому без пяти минут магистру философии? – размышлял Белинский. – Должно бы быть, по расчету, не меньше, чем двадцать пять, а по живости, по непосредственности и чистосердечию – еще только бы воевать за Шиллера. Любопытный объявился гость!"
– Я близко знал и покойного Николая Владимировича Станкевича, – продолжал Тургенев.
Со Станкевичем были связаны московские годы жизни Виссариона Белинского. В кружке Станкевича начались философские споры.
– И Станкевича знали? – переспросил Белинский и сел против гостя.
– В Берлине я не мог заслужить внимания Николая Владимировича по рассеянной своей жизни. Мы сошлись с ним позднее, в Италии.
– Позвольте, – перебил Белинский, – вы и в Италию попали?
– Моя жизнь, Виссарион Григорьевич, идет как-то на перекладных. Но я не боюсь ни путешествий, ни влечения к наукам и к искусству Запада. Разве мы, русские, столь ничтожны как народ, что можем потерять в этом общении свою самобытность? Пусть о том толкуют славянофилы. У нас на Руси, случается, не только шапку, но и мозги носят набекрень. – Иван Сергеевич нашел удачное слово и остался очень доволен, глядя, как зашелся от смеха Белинский. – Так вот, – Тургенев снова вернулся к рассказу, – в Италии и раскрылось передо мной все богатство души Станкевича. Он помог мне понять неумирающее величие итальянской живописи. Я, признаться, стал было даже брать уроки у итальянских художников, и хоть в живописцы не вышел, но о занятиях своих ничуть не жалею… Со Станкевичем мы говорили часто о Пушкине. Как-то раз он начал читать мне свои любимые пушкинские стихи, но вдруг голос его оборвался. Он обтер губы платком – на платке осталось кровавое пятно. Николай Владимирович спрятал платок и продолжал читать. Я не думаю, что он предчувствовал близкую смерть, но он очень томился и нетерпеливо ждал приезда Варвары Александровны Бакуниной, по мужу Дьяковой. Я был приобщен к тайне этой любви. По счастью, Варвара Александровна успела приехать к Станкевичу незадолго до его кончины…
О, сестры Бакунины! Вот и опять явилась на сцену одна из них. Белинский слушал печальный рассказ и уносился мыслями в прошлое, а направление этих мыслей было все то же – в Прямухино. Не к Варваре Бакуниной, а к ее сестре Любови вначале склонилось сердце Николая Станкевича. Уже объявлены они были женихом и невестой, когда у Станкевича зародились сомнения в серьезности его чувства. Сомнения переросли в уверенность. Несбывшееся счастье обратилось в муку. Горькую истину надо было скрыть от девушки, у которой развивался тяжкий недуг. Станкевич, сам пораженный чахоткой, уехал за границу. В письмах к невесте он поддерживал святую ложь. Любовь Бакунина умерла, так и не узнав жестокой правды. Станкевич нашел свое короткое счастье перед смертью, и избранницей оказалась сестра Любови, из той же семьи Бакуниных!
– Должен же был хоть перед гробом обрести счастье с нею Станкевич! – прервал молчание Тургенев. – Как вы думаете, Виссарион Григорьевич?
Белинский развел руками. Волнение его, видимо, достигло предела.
– – Почему же, – воскликнул Тургенев, – этот человечнейший из людей ушел из жизни, ничего не свершив?! И только наши воспоминания остаются единственным ему памятником? А знаете, кто познакомил меня со Станкевичем? Грановский! Мы вместе с ним учились в Петербургском университете. Он уже кончал курс, я – только начинал. Но среди всех юнцов именно меня избрал для конфиденций Грановский. Он читал мне отрывки из своей драмы в стихах под названием "Фауст". – В улыбке Тургенева почувствовалось мягкое снисхождение к прошедшему. – Если не ошибаюсь, в этой драме Фауст и Мефистофель поднимаются над землей в каком-то стеклянном ящике и обозревают открывающиеся виды. Фауст произносит подходящий к случаю и, признаться, длинноватый монолог, а Мефистофель молчит как убитый. Потом-то я догадался: какие же язвительные монологи мог вложить в уста бесу Грановский? Ирония чужда ему и останется чуждой навсегда. Недавно я встретил его в Москве, и мне казалось, что одного боялся Тимофей Николаевич, ныне ученый муж, глядящий в профессоры: не сконфужу ли я его напоминанием о том, как он мучил Фауста и беса путешествием в стеклянном ящике, а меня – стихами, бог ему прости? Но кто же не пишет стихов? Вот и я, если каяться, тоже пишу. – Признание вырвалось, казалось, совершенно непроизвольно.
– Стихи? – удивился Белинский.
– Стихи, – с сокрушением подтвердил Тургенев. – И третий год печатаюсь, правда не часто, в "Отечественных записках".
– Не может быть! – еще больше удивился Белинский. – Почему же я-то вас не знал?
– Как закоренелый преступник, я искусно заметаю следы. Моя фамилия надежно прикрыта от критиков скромными буквами Т. Л. Вторая из них произошла от девичьей фамилии моей матушки, урожденной Лутовиновой.
– Позвольте, позвольте, – стал припоминать Белинский, – в таком случае это были ваши стихи – "Баллада", – кажется, так они назывались? Чем-то они мне приглянулись. Ну-ка, напомните!
Тургенев не заставил себя просить:
Перед воеводой молча он стоит;
Голову потупил – сумрачно глядит.
С плеч могучих сняли бархатный кафтан;
Кровь струится тихо из широких ран…
Кончил читать и сейчас же перевел разговор:
– Должен отметить, Виссарион Григорьевич, что не редактору-издателю "Отечественных записок" принадлежит честь открытия поэта Т. Л. Начинал я под высоким покровительством Петра Александровича Плетнева, которого вы изволите, конечно, хорошо знать. По неизреченной доброте своей Петр Александрович печатает на страницах "Современника" всякий рифмованный лепет. Там и я живописал красоты отечественной природы в вечерний час, а также взывал к Венере Медицейской. И даже зван был к Петру Александровичу Плетневу на его литературные вечера. Вот там однажды… – Тургенев приостановился, и на лице его появилось восторженное выражение. – Вот там однажды вижу в передней человека среднего роста, который уже надел шинель и шляпу и, прощаясь с хозяином, очевидно продолжая какой-то разговор, звучным голосом воскликнул: "Хороши же наши министры! Нечего сказать!.." Он засмеялся и вышел. Я успел разглядеть только живые, быстрые глаза и белые, сверкающие зубы. То был Пушкин, которого я тогда впервые увидел. Годы идут, Виссарион Григорьевич, а я и сейчас слышу его голос: "Хороши же наши министры!" Вот эпиграф, которым должно украсить всякое повествование о российской власти.
Гость несколько раз порывался уйти, искренне каясь в том, что злоупотребляет временем и вниманием хозяина.
– Сидите! – отвечал ему Белинский. – Любопытно знать, как вы судите о русской словесности?
Но, едва завязался этот разговор, Тургенев вернулся к воспоминаниям. И сколько же было их у этого удивительного человека! Иван Сергеевич видел Лермонтова и запомнил взгляд его больших и неподвижно-темных, сумрачных глаз. Тургенев был и в числе тех петербургских студентов, которые слушали лекции по истории средних веков адъюнкт-профессора Гоголя-Яновского. Совсем недавно он несколько раз встречал Гоголя в Москве.
– Представляете, Виссарион Григорьевич, кто собирается в гостиной Елагиных? – начал новый рассказ Тургенев. – Главным образом – юродствующие во славянофильстве. И вдруг – Гоголь! Как мне хотелось послушать, о чем беседует с ними Николай Васильевич! Но то ли сами славянофильствующие господа витийствовали без роздыха, то ли Гоголь предпочитал размышлять о "Мертвых душах", над которыми тогда работал, но так и не услышал я ни единого его слова. Теперь могу рассказывать: "Видели Гоголя, Иван Сергеевич?" – "Видел!" – "Ну что?" – "Да так… молчит Гоголь. Такой оригинал!" Рассказчик так произнес последние слова, что Виссариону Григорьевичу невольно подумалось: "Играть бы ему Хлестакова. Право, играть бы!"
– О, Москва, Москва! – воззвал Тургенев. – Один Константин Аксаков чего стоит: философский субстанциональный пирог с московской начинкой!
Это было так неожиданно, что долго смеялся Белинский. Иван Сергеевич почувствовал, что он сделал знакомство, которое будет и долгим и прочным.
– Михаил Александрович Бакунин, – серьезно и с глубоким раздумьем начал Тургенев, – много рассказывал о своих сестрах. Когда я познакомился с Варварой Александровной, мне еще больше захотелось узнать остальных. Будучи в Москве, я, конечно, воспользовался рекомендацией Михаила Бакунина, чтобы поехать в Прямухино.
– В Прямухино! – только и мог сказать Белинский. Слушал гостя Виссарион Григорьевич, и казалось ему, что он наяву слышит, как шелестят в прямухинском парке липы; будто сам дышит ширью прямухинских полей; будто наяву видел вечерние огни в окнах прямухинского дома; будто сам поднимался на террасу по замшелым ступенькам; сам слышал, как кто-то поет в комнатах чистым, горячим голосом. Трудно было понять, был ли этот рассказ экспромтом или картиной, до мелочен отделанной художником.
– Помнится, вы говорили, Иван Сергеевич, что учились живописи в Италии? – воспользовался паузой Белинский.
– Учился, – подтвердил Тургенев.
– А надо вам живописать словом. У вас в рассказе даже ступеньки, ведущие на прямухинскую террасу, и те поют.
В рассказе Тургенева как живая явилась наконец и Александра Бакунина, вечно с книгой в руках, с неохотой бросающая первое слово, зато потом, когда увлечется, – неутомимая спорщица. Тургенев говорил о ней много, с чувством, и трудно было понять, знает ли он о том, что пережил в Прямухине Белинский. Впрочем, как он мог не узнать об этом от Михаила Бакунина?
Иван Сергеевич то рассказывал о шумной ватаге юных братьев Бакунина, то снова повествовал о поэтической прелести его сестер. Но как-то выходило, что только одна из сестер, Татьяна, присутствовала в рассказе как едва ощутимая тень.
– Вы несправедливы к Татьяне Александровне, – не выдержал наконец Белинский. – Есть ли более благородное существо на свете?
– Не мне о том спорить, – согласился Тургенев, – но всякое суждение мое о Татьяне Александровне могло бы показаться пристрастным.
– Надеюсь, в этом нет тайны?
– Нет, Виссарион Григорьевич. Я отдал Татьяне Александровне свое чувство.
– Стало быть, и вы не миновали прямухинских чар?
– Не миновал и не раскаиваюсь в этом, хотя мы и разошлись. – Тургенев стал сосредоточен и, казалось, с трудом находил нужные слова. – О сестрах Бакуниных, Виссарион Григорьевич, не просто говорить. А еще труднее их понять. Ум, поэзия, грация души – все так…
Белинский уставился на гостя: куда гнет этот молодой человек? А гость показал себя с новой стороны:
– Эти одаренные натуры, Виссарион Григорьевич, рождены для того, чтобы быть несчастными. Они не принесут счастья никому. Я имею в виду всех сестер Бакуниных, – говорил Иван Сергеевич. – И знаете, почему? Они неспособны к глубокому чувству, которое было бы подобно религии, но у них нет и смелости прямо посмотреть черту в глаза…
– Какому черту? – только и мог переспросить Белинский.
– Ну, это весьма фигуральное выражение, – отвечал будущий магистр философии. – Бывает такая способность у людей: следовать влечению сердца, не двоясь между прописными принципами и чувством. Такой смелостью награждает избранных черт, или, говоря высоким слогом, Мефистофель. Но не тот смиренно-молчаливый Мефистофель, с которым когда-то меня познакомил Грановский…
"Умен, – решил после ухода гостя Виссарион Григорьевич. – Чертовски умен! Однако срезался на Прямухине. Срезался и заврался!"
Глава четвертая
Письма из Прямухина прекратились. Попробуй догадаться: почему замолкла Александра Бакунина? Но если возможно, оказывается, возрождение прежних прямухинских безумств, стало быть…
А Мари? Увы, он никогда не заблуждался: сколько наивных верований и глупых, скучных правил властвует в замкнутом, тусклом мирке, в котором живет Мари. Правда, это не касается ее большой, открытой души, ее сильного характера, ее благородных; чувств.
"В Москву! – хочет сказать Виссарион Григорьевич, а губы шепчут: – В Прямухино!" Есть от чего сойти с ума!..
К Белинскому все чаще приходил Тургенев.
– Где вы пропадали? – корит его Виссарион Григорьевич. – Чем заняты?
– Я подал прошение о зачислении меня на службу по министерству внутренних дел, – охотно отвечает Тургенев, – и теперь усердно хлопочу, не щадя ни времени, ни сил.
– Неужто всем только и суждено на Руси, что щеголять в вицмундирах?
– Таково непреклонное желание моей матушки. А до поступления на службу непременно уеду в наше Спасское. Вы не охотник, Виссарион Григорьевич?
– Охотник, – подтвердил, смеясь, Белинский. – Охочусь на зеленом поле – и то неудачно. Что ни выстрел, то и ремиз.
– Э! – отмахнулся Тургенев. – Когда послушаете, какая охота у нас на Орловщине, уверяю, увлечетесь. Представьте себе, весной вы идете на тягу… Да, может быть, вы не знаете, что значит стоять на тяге? Так вот: весной перед заходом солнца отправляетесь вы с ружьем, но без собаки. Без собаки! – повторил Иван Сергеевич.
И наверняка предстояло бы Виссариону Григорьевичу войти в неведомый мир, населенный неведомым охотничьим племенем, если бы не помешал новый посетитель.
– Знакомьтесь, господа, – весело сказал Виссарион Григорьевич.
Молодые люди раскланялись. Некрасов, встретив у Белинского незнакомца, смотрел исподлобья. Тургенев с первых слов проявил неподдельный интерес к литературным занятиям Некрасова, оговариваясь, что сам не имеет чести принадлежать к этому беспокойному кругу.
"Истинный барич высокого пошиба", – определил Некрасов. Он отвечал коротко, отрывисто. А "барич", учитывая новые обстоятельства, повернул разговор на журнальные дела. В "Отечественных записках" была напечатана вторая статья из цикла "Дилетантизм в науке" – о романтиках.
– Бедные лжеромантики! – Иван Сергеевич улыбнулся. – Беспощадно высмеиваете этих лунатиков вы, Виссарион Григорьевич, а теперь бьет их наотмашь отважный философ. А как читают его статьи! Глазам не верю. Конечно, многие у нас съели собаку премудрости, глотая Декарта, Спинозу, Канта, закусывая Фихте или Шеллингом, а на десерт Гегелем. – Тургенев покосился на Некрасова, проверяя впечатление.
Тут выяснилось, что "барич" хорошо осведомлен в европейской философской литературе. Но это ничуть не было похоже на лекцию будущего магистра философии. Живая картина складывалась из отдельных коротких замечаний, из портретов, данных одним-двумя штрихами.
– А философ, который укрылся в "Отечественных записках" за загадочными буквами, – сказал Иван Сергеевич, – тем и удивителен, что ниспровергает застойные наши представления. Вот завидное искусство истинного ученого, Виссарион Григорьевич. Кто автор?
– Если познакомитесь с Александром Ивановичем Герценом, – отвечал Белинский, – вы не потеряете времени даром, Иван Сергеевич. Коли будете в Москве, непременно пойдите к Герцену.
– Как же я не буду в Москве? – удивился Тургенев. – Там – перекресток всех моих дорог. А как отрадно встретить на перекрестке нового человека. И благо ему, Герцену, что его статей не читают наши аристархи, верующие, по Шеллингу, в божественное откровение. А то сожгли бы они еретика во славу божию. Удивляюсь, однако, как этот дерзкий голос мог раздаться из Москвы? Когда я думаю о Москве, мне так и слышатся акафисты Шевырева, урчанье Погодина да зычный клич многоглаголющего отрока Константина Аксакова.
Тургенев встал, расправил плечи и будто даже стал выше ростом, изображая богатырскую фигуру Константина Аксакова.
– Москва велелепная! – начал он нараспев. – Москва – третий Рим!.. Восславим, братие! – Он все больше впадал в экстаз. – Восславим и воспоем, братие… севрюжину и требуху!
Пародия была злой, но мастерской. Виссарион Белинский замер от восхищения. Даже Некрасов не мог удержаться от улыбки. Тургенев стал прощаться. Сердечно сказал Некрасову:
– Буду рад продолжить приятное знакомство.
И еще больше смутил Николая Алексеевича: он так и промолчал весь вечер. Нечего сказать, приятное знакомство!
– Вот вам и барич! – Белинский легко угадал первоначальное впечатление Некрасова. – Только зачем ему чиновничий хомут? Или прилгал для красного словца?
А "барич" плелся меж тем домой, не имея возможности нанять извозчика.
Никто даже из близких людей не знал, как нуждается порой этот своевольный сын богатой орловской помещицы. Не ладились у него отношения с суровой матерью. К тому же она была скуповата на расходы. А сын, по молодости лет, плохо умел считать. Как часто Иван Сергеевич брал по необходимости деньги в долг у знакомых и, если задерживал уплату, трепетал от одной мысли: вот-вот ему напомнят! Случалось, что и сворачивал в сторону от заимодавца, вовремя заметив его на улице.
Перед отъездом из Петербурга Тургенев пришел к Белинскому прощаться и весь, должно быть, был мыслями на своей Орловщине.
– Бродишь с ружьишком, Виссарион Григорьевич, – и открываются перед тобой два мира. Один – заскорузлый, убогий, душевно нищий: это когда привернешь в попутную усадьбу. Но тут не мне говорить, тут словно заново читаешь "Мертвые души". А вот когда заночуешь у костра с встречным мужиком, или разговоришься на перевозе, или, застигнутый ненастьем, попросишься в какую-нибудь избу, – господи, какой необъятный русский мир открывается перед тобой!
В тот день сделал Иван Сергеевич важное признание:
– Я вырос в богатой помещичьей усадьбе. Но с детства умел видеть страшное зло русской жизни. И я поклялся: всю жизнь отдам на одну цель – борьбу с рабством.
– И для того поступаете на службу по министерству внутренних дел? – попрекнул Белинский.
– Вряд ли выйдет из меня толковый чиновник, – отвечал, улыбаясь, Тургенев. – Что из меня выйдет – бог весть! Только от клятвы своей не отступлюсь…
– Клятвами да обещаниями, говорят, ад вымощен, Иван Сергеевич. А как его, это идолище поганое, низвергнуть?
Завязался прелюбопытный разговор. Ивану Сергеевичу была известна вся подноготная крестьянской жизни. Он говорил о пашнях и сенокосах, о вековечной сохе, о домашнем обиходе и промыслах; мог подробно исчислить доходы и протори землепашца, лежащие на нем подати и повинности; он знал буквально все об отношениях мужика к помещику и начальству; о чем бы ни говорил, везде видел и путаницу, и бестолочь, и безысходную мужицкую нужду.
Когда же ушел гость, только тогда и спохватился Виссарион Григорьевич: а что думает Иван Сергеевич о будущем? Ни слова не сказал – и был таков!
Но беглец снова напомнил о себе. Белинский вернулся от Краевского, а мальчик, который прислуживает ему, подает какую-то тоненькую книжку. Виссарион Григорьевич прочел на обложке: "Параша. Рассказ в стихах Т. Л. Писано в начале 1843 года".
– Кто принес?
– Не сказался, – равнодушно отвечал мальчуган.
– Знакомый?
– Они частенько к вам ходят.