Февральские вьюги, вволю покуражившись над Москвой, пели ей последние свои песни. Все громче шумело на Девичьем поле воронье. Кажется, что каркают, проклятые, короткую, но зловещую песню:
"Зарежут твои "Мертвые души" в петербургской цензуре! – И засматривают в окна мезонина сверлящими глазами. – За-р-режут!.."
Взметнется крылатая чернота до самого неба, так что померкнет свет. Воронье или ведьмы, принявшие черное птичье обличье?
И вдруг – короткое, глухое известие от Плетнева: "Рукопись пропускается!"
Гоголь перечитал письмо несколько раз. Неужто поедет Чичиков по помещичьим усадьбам? Поедет! Вот уж и колокольчик заливается под дугой.
Долго прислушивался к этим бойким, любезным сердцу звукам автор "Мертвых душ", словно и сам снарядился в дорогу. Потом, в тот же день, ответил Плетневу: "Добрый граф Виельгорский! Как я знаю и понимаю его душу".
Но жестоко ошибся на этот раз великий сердцевед. Добрый граф Виельгорский давно забыл о "Мертвых душах". Все дело взял в свои руки цензор Никитенко. Он и сам правомочен решить судьбу рукописи. Профессор Никитенко отнюдь не собирался нарушить служебный долг. Ему уже приходилось сиживать на гауптвахте за недосмотры при пропуске рукописей в печать. А сейчас то и дело сажают цензоров под военный караул или вовсе выгоняют со службы за малейшее послабление. Министр просвещения Уваров отдал строжайший приказ: "Употреблять особую осмотрительность при цензуровании сочинений, авторы которых как бы исключительным предметом своих изображений избирают нравственные безобразия и слабости, и о всех описаниях такого рода, заимствованных из нашего отечественного быта, представлять предварительно начальству".
– Что же в таком случае и запрещать, как не "Мертвые души"? – задает себе резонный вопрос цензор Никитенко.
Он уже намекнул по дружбе профессору Плетневу, что ломает себе голову над тем, как очистить рукопись Гоголя для печати. Намекнул и раскаялся в преждевременном сообщении. С того дня хранит цензор Никитенко таинственное молчание. Если и удастся очистить "Мертвые души", то останутся в рукописи глубокие раны.
Впрочем, Александр Васильевич, чуждый крайностей не только в мыслях, но и в выражениях, предпочитает называть эти раны царапинами на нежной и роскошной коже "Мертвых душ".
Читатель Никитенко не мешает больше Никитенко-цензору. Все сообразив и обдумав, Александр Васильевич обмакнул перо в красные чернила.
На "Мертвых душах" появились первые царапины.
Глава шестая
"Мертвые души" пропускаются! Вот и поехать бы Николаю Васильевичу со двора.
А он сидит в мезонине и перечитывает старое письмо, полученное чуть ли не три месяца тому назад. Письмо писано изящным женским почерком, но с теми ошибками против русской грамматики и слога, которые непременно сделает светская женщина, привыкшая излагать свои мысли по-французски. Если же всмотреться в неустановившийся почерк, то можно безошибочно заключить, что вышло письмо из рук очень молодой, может быть, даже совсем юной особы.
Что же может писать светская барышня писателю, вовсе неискусному в изображении героев и героинь большого света?
А Гоголь помнит наизусть каждое слово. Перед ним оживают те далекие годы, когда вошел он, безвестный домашний учитель, в петербургский дом генерала Балабина. Его ученица Машенька Балабина, прежде чем взяться за грифельную доску, приседала в глубоком реверансе.
Как полон был тогда домашний учитель смутных замыслов и тайных надежд! Однако северная столица сурово встретила пришельца. Как страшно было одиночество! Зато радушный дом Балабиных Гоголь всегда будет называть единственным в мире по доброте.
Встречи с Балабиными возобновились за границей. В то время Машеньку уже величали Марьей Петровной. В жизни ее бывшего домашнего учителя тоже кое-что произошло.
Однажды в Риме Гоголь сам вызвался прочитать у Балабиных "Ревизора". С каким неподдельным восторгом слушала Марья Петровна! Как тщетны были ее попытки удержаться от смеха. Счастливое, беспечное создание!
Но что-то недоброе случилось с Марьей Петровной после того, как Балабины вернулись из Италии в Петербург. Пусть бы просто тосковала она по роскошному югу, пусть бы родное небо показалось ей старой подкладкой от серой военной шинели. Не это поразило Гоголя. Марья Петровна писала бывшему учителю:
"Нервы так расстроились у меня, что я перехожу от самой сильной печали до бешеной радости. Это, я думаю, еще больше ослабляет те же самые нервы. Итак, нервы делают зло моей душе, а потом душа делает зло моим нервам, – и я почти сумасшедшая".
Может быть, давно забыла о посланном в Москву письме Марья Петровна, развеяв девичьи горести на балах. Гоголь ничего не забыл. Неужто эта бесхитростная душа открыла ему, даже не подозревая, тайну его собственных душевных страданий?
Очень долго не отвечал Гоголь Машеньке Балабиной, боясь коснуться сокровенного.
Николай Васильевич еще раз глянул в сад. Там стояла белоснежная тишина. Между сугробами лег робкий солнечный луч. И какая-то дальновидная пичуга вдруг подала голос, возвещая близкую победу вешних сил.
Какие же демоны терзают душу человека, сидящего за столом?
Гоголь очинил перо, встал и закрыл дверь на ключ. Сумрачный, сосредоточенный, вернулся к столу.
Наконец начал писать о главном:
"Я был болен, очень болен и еще болен доныне внутренне: болезнь моя выражается такими странными припадками, каких никогда со мной еще не было…"
Писал быстро, будто заранее обдумав каждое слово, как медик, который выносит приговор после тщательного изучения болезни:
"Но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, которую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль…"
Перечитал написанное. Все так! Один бог знает, сколько раз в этом мезонине чужого дома он впадал в небытие, подобное смерти. При одном воспоминании до крови закусил губы.
Теперь каждая строка письма имела прямое отношение к "Мертвым душам", хотя и не было сказано о них ни слова:
"И нужно же в довершение всего этого, когда и без того болезнь моя была невыносима, получить еще неприятности, которые и в здоровом состоянии человека бывают потрясающи. Сколько присутствия духа мне нужно было собрать в себе, чтобы устоять. И я устоял…"
В это хотелось верить, но не очень сильна была, должно быть, вера, если из-под пера вылились новые строки, полные отчаяния:
"Я креплюсь, сколько могу, выезжаю даже из дому, не жалуюсь и никому не показываю, что я болен, хотя часто, часто бывает не под силу".
Так вот почему бывает, что на людях вдруг умолкнет на полуслове Николай Васильевич или вперит в окружающих тревожный, подозрительный взгляд: то покажется ему, что кто-то неспроста спросил его о здоровье, то, обуреваемый нарастающим страхом, он пускается в поспешное бегство от людей.
Когда с Гоголем приключилась страшная болезнь в Вене, о которой вспомнил он в письме к Марье Петровне Балабиной, ведь писал он в то время и Плетневу и Погодину. И что же? Все забыли, рассеянные люди!
Гоголь заехал в Вену на перепутье осенью 1840 года. Свежесть духа была такая, какой он давно не знал. В голове, как разбуженные пчелы, зашевелились мысли. Воображение стало чутко необыкновенно. Он переселился в мир героев "Мертвых душ", в котором давно не бывал. И тотчас натянул вожжи кучер Селифан, и неутомимый Павел Иванович Чичиков, завершив деда у Плюшкина, покатил в губернский город NN.
Но в это самое время невыносимо стеснило грудь. К сердцу подкатилось необъяснимое волнение, над которым он никогда не был властен. Потом пришла черная тоска, объявшая ум и сердце и поглотившая остаток сил. Гоголь бросил работу, но нервическое раздражение возрастало. Тоска стала подобна ощущению приближающейся смерти. Сил хватило только на то, чтобы холодеющей рукой нацарапать завещание – кому и сколько надо уплатить в покрытие его долгов.
Ни случайный доктор, ни добросердечный соотечественник, принимавшие горячее участие в больном, ничем не могли ему помочь. Тогда, с величайшим напряжением выговаривая каждое слово, Николай Васильевич велел посадить себя в дилижанс.
Дорога! Какими целебными тайнами владеешь ты? Уж не рожок ли кондуктора отгоняет черную тоску? Не от стука ли колес бежит прочь призрак смерти?
Едва оправившись от ужаса, объявшего его в Вене, Гоголь через силу бродил по улицам любимого Рима. Даже римское небо не чаровало. Остановится и прислушается к себе измученный страхом человек: ужели неодолимая тоска снова вернется? Разве этого не бывало с ним и раньше?
Еще летом давнего 1829 года он вдруг бежал из Петербурга за границу на первом отходящем пароходе. Как смутное видение промелькнули перед ним тогда Любек, Травемунде, Гамбург. Нигде не задержавшись, он снова вернулся в Петербург, будто очнулся от тяжелого сна.
А на путешествие, предпринятое неведомо зачем, он истратил деньги, присланные матерью для платежа процентов в опекунский совет. Имение могло пойти в продажу с торгов. Так легкомысленно поступил примерный сын.
В то время в Петербурге вышла небольшая книжка: "Ганц Кюхельгартен. Идиллия в картинах. Сочинение В. Алова". Идиллия открывалась предисловием издателей, которые видели свою скромную заслугу в том, что "по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданием юного таланта".
Издателем, автором предисловия и сочинителем идиллии был двадцатилетний Николай Гоголь.
Гоголь-Алов одиноко бродил по петербургским улицам. Автор "Ганца Кюхельгартена" заходил в книжные лавки. Идиллии никто не покупал. Должно быть, неторопливые читатели ожидали появления рецензий.
Рецензии и не заставили себя ждать. Незадачливый "Ганц" был жестоко осмеян и в Петербурге и в Москве.
Тогда автор снова отправился по книжным лавкам, собрал все непроданные экземпляры и снял номер в гостинице. Здесь постоялец повел себя престранно: несмотря на июльскую жару, он прежде всего разжег огонь в печке.
О, равнодушные люди! Неужели не могут тронуть вас страдания оскорбленного сердца?
Поэт, сидя у печки, бегло перечитывал свою идиллию.
– В огонь! – решительно сказал автор и раскрыл наугад следующий экземпляр. – В огонь!
Взяв еще одну книжку, заглянул в эпилог.
Утро застало Гоголя сидящим в кресле подле печки, полной пепла. Мучительная ночь, безрадостное утро!
А ведь уже задумывал он выдать в свет повести, взятые из истории и преданий Украины. Уже давно была отправлена матери просьба: слать сыну все, что она знает и помнит об обычаях, сказаниях и нравах украинцев. Трагическая смерть "Ганца Кюхельгартена" все остановила. Очертя голову Гоголь бросился в путешествие.
Дорога, должно быть, и тогда помогла. В письмах к матери из Любека и Травемунде наряду с высокопарными мольбами о прощении мелькают зоркие наблюдения будущего писателя, освободившегося от сентиментальных мечтаний. Нет, не зря умер незадачливый "Ганц Кюхельгартен"! Не зря обрек его автор очистительному пламени…
Через два года "Вечера на хуторе близ Диканьки" возвестили России о явлении таланта, поразительного по свежести и самобытности. Прикинувшись пасичником Рудым Паньком, Гоголь снова явился перед читателями, и Пушкин первый его приветил.
А со страниц книги, исполненной заразительной веселости, звонких песен и поэтических сказаний, вдруг выглянул Иван Федорович Шпонька – лицо, можно сказать, вовсе не поэтическое. Что любопытного можно рассказать об Иване Федоровиче, который даже для белокурой барышни, той самой, у которой брови были совершенно такие, как в молодости у тетушки Василисы Кашпоровны, придумал один только разговор: "Летом очень много мух, сударыня!" А больше ничего придумать не мог. Но, как ни робок Иван Федорович, именно ему было суждено привести за собой будущих героев Гоголя.
Никогда не говорил автор "Вечеров на хуторе близ Диканьки" о том, что было с ним после сожжения "Ганца Кюхельгартена", почему так спешно выехал он за границу. Только раз в письме к матери признался, что бежал сам от себя.
Может быть, еще тогда, бездумно бросившись в дальнюю дорогу, он неожиданно открыл спасительное средство против приступов неодолимой тоски.
Когда через несколько лет в петербургском театре состоялась премьера "Ревизора", Гоголь покинул театр удрученный, растерянный, почти больной. Чуть ли не всю ночь бродил по сонным улицам. Вспоминая спектакль, содрогался от ужаса. Многие актеры, ничего не поняв в комедии, играли ее как пошлый фарс. И самое удивительное: представив зрителям столь откровенные картины российской действительности, автор "Ревизора" никак, оказывается, не ожидал, что поднимутся против него такие злобные вопли. Словно бы думал Николай Васильевич, что попотчевал сановных зрителей премьеры освежительной конфетой.
Гоголь снова пустился в дальнюю дорогу. Весть о том, что пуля проходимца Дантеса сразила Пушкина, застала его в Париже.
"Никакой вести хуже нельзя было получить из России, – писал он на родину. – Невыразимая тоска!"
Тоска гонит его из Парижа в Рим; мелькают Карлсруэ, Франкфурт, Женева и, наконец, снова Рим.
Гоголь затаился надолго. Тоска обрекает его на бездействие и налетает, как смерч. Улетит смерч, расправит смятые крылья душа, а человек тревожно озирается: нет ли на горизонте нового, едва видимого облачка?
Неизвестно, когда вернется, закружит и пригнет к земле черный недуг. Болезнь возвращается через неопределенные сроки, но возвратится непременно!
Как же не возвратиться ей, когда обрушились на автора "Мертвых душ" неприятности, которые и в здоровом состоянии человека бывают потрясающи…
Но еще не знал Гоголь, когда писал Машеньке Балабиной, какие новые неприятности его ждут.
Глава седьмая
Александр Васильевич Никитенко процеживал каждое слово "Мертвых душ", вникал в каждое авторское многоточие. Наконец, завершив труд, цензор сделал на рукописи разрешительную надпись, скрепил разрешение гербовой печатью.
Ныне будет называться поэма: "Похождения Чичикова, или Мертвые души". Очень хорошо! Новое заглавие соответствует сюжету и устраняет возможность кривотолков.
Профессор Никитенко перелистал рукопись в последний раз; дошел до повести о капитане Копейкине.
"Так вы не знаете, кто такой капитан Копейкин? – Все отвечали, что никак не знают, кто таков капитан Копейкин".
Тут бы почтмейстеру губернского города NN и начать рассказ. Но петербургский цензор давно перекрестил красным крестом всю повесть, от первого слова до последнего.
Капитан Копейкин, который вернулся из похода 1812 года хоть и с пустым рукавом, хоть и на деревяшке, но все-таки живой, теперь погиб в баталии с цензурой. Упокой, господи, его дерзкую душу!
На том и расстался цензор с писателем, возомнившим, что ему сам черт не брат. А окровавленная рукопись "Мертвых душ" обзавелась номером по реестру и датой разрешения: "3 марта 1842 года".
Но именно после этого и случилось с "Мертвыми душами" удивительное происшествие: бесследно сгинула вся рукопись, даром что стояла на ней гербовая печать. День шел за днем, "Мертвые души" так и оставались пропавшей грамотой.
Когда-то сам Гоголь, прикинувшись пасичником Рудым Паньком, выдал в свет подобную историю, случившуюся с дедом дьячка …ской церкви. Все помнил словоохотливый дьячок Фома Григорьевич: как пропала у деда грамота, зашитая в казацкую шапку; как добыл ее обратно лихой казак у нечистого племени, после того как обыграл старшую ведьму в "дурня".
Но что мог сделать автор "Мертвых душ", когда пропала рукопись в цензурном комитете? Тщетно взывал он к Плетневу. Послал ему переработанную повесть "Портрет". Печатайте в "Современнике", только сообщите, Христа ради, куда девались "Мертвые души"! Будучи совершенно в отчаянии, взял Николай Васильевич и грех на душу, написал Плетневу о "Современнике": "Это благоуханье цветов, растущих уединенно на могиле Пушкина".
Но и благоуханная лесть не помогла. Плетнев молчал.
"Боже, какая странная участь! – в отчаянии взывал к нему Гоголь. – Думал ли я, что буду таким образом оставлен без всего… Я без копейки, без состоянья выплатить самые необходимые долги… Непостижимое стечение бед!"
В те дни и явилось Гоголю черное, едва видимое облако.
А Михаил Петрович Погодин слал в мезонин одну записку за другой. С настоянием просил дать наконец хоть что-нибудь для "Москвитянина". К случаю опять напомнил о денежном долге. И вырвал незаконченную повесть "Рим". Вырвал, немилосердный человек!
Когда самая жизнь Гоголя была неотделима от участи "Мертвых душ", он должен был обрабатывать "Рим", потом держать журнальную корректуру. Но почему бы церемониться профессору Погодину со своим гостем, пленником и кабальным должником?
А может быть, и там, в Петербурге, тайно отдана рукопись "Мертвых душ" на посмеяние и расправу врагам? Может быть, истребляют они "Мертвые души" по листочку и, правя сатанинский шабаш, гогочут и лают, ржут, и хрюкают, и верещат – и некуда от этого гомона укрыться…
Непостижимое стечение бед! Болезнь властно стучалась в двери мезонина, в котором изнемогал автор пропавших "Мертвых душ".
Глава восьмая
В погожий мартовский день московский профессор Степан Петрович Шевырев взошел на университетскую кафедру, чтобы прочесть лекцию студентам. Но, прежде чем успел произнести хоть слово профессор, в аудитории явственно прошелестело:
– Педант!
Профессор постучал стаканом о графин с водой. Может быть, он ослышался?
– Вон педанта из аудитории! – отчетливо прогудел, выделяясь из общего шума, чей-то молодой, но внушительный басок.
Это было похоже на бунт. А Степан Петрович Шевырев хорошо знал имя подстрекателя. В Москву только что пришла свежая книжка "Отечественных записок". В ней и напечатан памфлет "Педант". Речь идет в памфлете о некоем Лиодоре Ипполитовиче Картофелине, но писан тот портрет точной и дерзкой кистью именно с профессора Шевырева. Под "Педантом" стоит подпись автора: "Петр Бульдогов". Но каждый узнает руку Виссариона Белинского.
Памфлет вызвал бурю. В университетских аудиториях и коридорах, в студенческих номерах "Педанта" читали и перечитывали.
"…Любовь его к букве, – писал о Картофелине-Шевыреве Белинский, – должна все больше и больше увеличиваться; ненависть и отвращение ко всему живому и разумному – также. Слово "идея" он не должен слышать без ужаса…
…Он не что иное, как раздутое самолюбие, – продолжал Белинский, – хвалите его маранье, дорожите его критическими отзывами, – он добр, весел, любезен по-своему… Но беда ваша, если вы не сумеете или не захотите скрыть от него, что у него самолюбие съело небольшую долю ума, вкуса и способности, данных ему природою… О, тогда он готов на все злое и глупое – берегитесь его!.. Рецензия его тогда превращается в площадную брань, критика становится похожа на позыв к ответу за деланье фальшивой монеты…"
Теперь профессору-эстетику пришлось покинуть аудиторию под крики возмущения:
– Вышвырнуть Шевырку из университета!
А когда дойдут эти молодые гневные голоса до Виссариона Белинского, он еще раз повторит со страстью:
– Спасайтесь, люди, от смертельного яда прекраснодушия!