Достоевский мог, по своей лирической и субъективной натуре, вообразить, что он представляет нам реальное православие и русское монашество в "Братьях Карамазовых". Для Достоевского его собственные мечты о небесном Иерусалиме на этой земле были дороже как жизненной правды, так и истинных церковных нравов, но у гр. Толстого сама филантропическая тенденция его никогда не могла испортить жизненной поэзии и жизненной правды. Что бы ни думал сам автор о жизни, изображенной им в "Анне Карениной", мы ее любим, эту жизнь; и хоть и можем жалеть, что с нею не связан и над ней не вознесен идеал более церковный и аскетический (ибо она бы тогда стала во многом еще лучше), но все-таки можно удовлетвориться до некоторой степени ее содержательностью и полнотой. Особенно при твердой уверенности, что "небесного Иерусалима" на знакомой нам этой земле никогда не будет.
XI
Теперь о грубостях, неопрятностях и вообще о физических собственно подмечаниях и наблюдениях. Грубость грубости – рознь. Я вовсе не против грубости безусловно. Я даже люблю ее там, где она кстати. Я, главное, против "нескладицы" языка современного, извращенного, извороченного туда и сюда теми "шишками", "колючками" и "ямами" натурализма, о которых я не раз уже поминал; я против ни к чему не ведущей какофонии и какопсихии нашего почти всеобщего стиля; я против этого взбивания нечистой пены до самого потолка, – взбивания, равносильного сладкой риторической пене прошлого века; равносильного по излишеству, но вовсе не равноценного по достоинству; ибо во сто раз лучше пена душистая и несколько даже слащавая, могущая, при даровитости ритора, возвысить помыслы наши, чем целая куча мусора и дряни, облитой бесполезными помоями. Когда у Толстого Иван Ильич ходит "на судно" – это ничего. Иван Ильич – больной, умирающий человек. Мне это здесь нравится. А когда у Гоголя Тентетников, просыпаясь по утру, все лежит и все "протирает глаза", а глаза у него "маленькие", – то это и очень гадко и ненужно. Хочется сейчас же поехать к генералу Бетрищеву и сказать идеальной Улиньке: "Послушайте – не выходите замуж за Тентетникова; он по утру, по свидетельству самого Н. В. Гоголя, ужасно противен!" Зачем это? – Черта Ивана Ильича – живая черта; его жалко. "Протирание маленьких глаз" у молодого человека, в которого влюблена высокочтимая автором героиня – это уж не черта, а какая-то дубина, какое-то бревно эстетического претыкания. Мог он и не протирать глаза всякий раз; могли быть и глаза побольше. Ничего тут органического нет, а только отвратительно.
И в "Войне и Мире", и даже в "Анне Карениной" (хотя гораздо менее) мы найдем примеры, подобные и тому, и другому.
Когда Андрей Болконский едет с Кутузовым в коляске, и Кутузов рассуждает о том, что придется положить много народу в предстоящих сражениях, Андрей, глядя на давний шрам на виске старого полководца, с почтением думает: "Кутузов сам перенес уже все личные опасности военного дела, и потому он имеет право так рассуждать". Это прекрасно, как психический анализ души Андрея, и достаточно, как физическое наблюдение. То есть оно было бы достаточно, если бы сказано было просто: "шрам" или "глубокий шрам"; но именно то, что я зову дурными привычками натурализма, заставило графа Толстого прибавить: "чисто промытые сборки шрама". Физическая опрятность знаменитого и светского воина мне очень нравится, но не могу по этому случаю похвалить тоже знаменитого и тоже светского литератора за эту ненужную туалетную подробность. Замечу еще мимоходом по поводу той же страницы, на которой идет речь о "промытом шраме". Несколько выше Кутузов, прощаясь с Багратионом, перед Шёнграбенским сражением, со слезами благословляет его. Это прекрасно. "Он притянул к себе левою рукой Багратиона, а правою, на которой было кольцо, видимо-привычным жестом перекрестил его и подставил ему пухлую щеку…" и т. д. Я спрашиваю: на что мне знание, которою именно рукой он его притянул? И на что тут кольцо? О том, что Кутузов был толст, что у него щеки были пухлые, шее пухлая, руки, вероятно, тоже пухлые – мы давно и так знаем, слышали не раз уже и услышим еще. Этот оттенок "видимо, привычным жестом" – тоже выражение или наблюдение не простое, не неизбежное, а одно из тех, которые как-то завелись у нас с 40-х годов, – и всего такого множество в "Войне и Мире".
Перевернем еще страницу назад. Князь Болконский поссорился с обозным офицером и хотел его ударить. "Офицер махнул рукой и торопливо отъехал прочь". Через две строки: "Князь Андрей… торопливо отъехал от лекарской жены и т. д." Само по себе это слово "торопливо" – ни худо, ни хорошо. Но все до того у нас привыкли машинально его употреблять, считая долгом подражать "корифеям", – что уж самим "корифеям"-то давно бы пора разлюбить его. Еще, и все на той же странице (часть 2-я, глава XIII): "Несвицкий, пережевывая что-то сочным ртом", зовет к себе Андрея Болконского. Конечно, он мог звать его и не пережевывая ничего. Ведь это все та же "избыточность наблюдения", о которой я говорил вначале.
(– Да, Маша, я вас разлюбил, – процедил Евгений Мерзавцев, разрезывая котлету и высоко поднимая локти)…
И хотя рот у всякого человека "сочный", пока он здоров, – так что о рте Несвицкого можно было бы и не говорить, – но так и быть – пусть рот его будет особенно сочный; но ведь мы и это знаем еще с того времени, как наши жгли мост на реке Энсе. И там был тот же штабный офицер Несвицкий, и там он шутил с другими офицерами, "пережевывая пирожок в своем красивом, влажном рте". (Глава VI, та же часть).
Во всем этом, приведенном здесь, нет, конечно, ничего неприличного, грубого и неопрятного. Но это нескладно и не нужно – вот горе… Уж лучше – неприличное…
Возьмем еще пример, наиболее резкий. Когда замужняя Наташа в конце книги выносит показывать в гостиную детские пеленки, на которых пятно из зеленого стало желтым, то хоть это и весьма не красиво и грубо, – но оно здесь кстати; оно имеет большое значение. Это показывает, до чего Наташа, подобно многим русским женщинам, распустилась замужем, и до чего она забывает, за силой своего материнского чувства, как другим-то, даже и любящим ее семью людям, ничуть не интересно заниматься такими медицинскими наблюдениями. Ведь и самому близкому другу дома достаточно будет слышать от нее, что ребенку лучше. Гр. Толстой от себя хвалит Наташу за то, что она, вышедши замуж, вовсе перестала заботиться о своей наружности; но читатель не обязан соглашаться с ним в этом; читатель вынужден только признать и на этот раз, до чего сила таланта сумела и в этом последнем и неряшливом фазисе развития любимой героини сделать ее симпатичной и занимательной!
Поэтому-то я считаю, что эти пеленки не только допустимы в реалистическом искусстве, но даже и очень нужны.
Но, когда Пьер "тетёшкает" (непременно тетёшкает. Почему же не просто "няньчит"?) на большой руке своей (эти руки!!) того же ребенка, и ребенок вдруг марает ему руки – это ничуть не нужно, и ничего не доказывает. Это грязь для грязи, "искусство для искусства", натурализм сам для себя. Или, когда Пьер в той же сцене улыбается "своим беззубым ртом". Это еще хуже. На что это? – Это безобразие для безобразия. И ребенок не ежеминутно же марает родителей; и года Пьера Безухова (даже и в конце книги) еще не таковы, чтобы непременно не было зубов; могли быть, могли и не быть. Это уже не здравый реализм; это "дурная привычка", вроде привычки русских простолюдинов браться не за замок белой двери, а непременно "захватать" ее пальцами там, где не нужно.
Позволю себе повторить еще раз, что я говорю здесь не про одну собственно грубую или собственно неопрятную наблюдательность, но и вообще про излишнюю физическую наблюдательность, так, как прежде говорил об излишней психической придирчивости русских романистов. Например: Наташа без всякой нужды ударяется в дверь головой, когда, по возвращении в разоренную Москву, впервые встречается с Пьером и взволнованная уходит. Мне так кажется: если бы она ударилась об дверь перед объяснением в любви к Пьеру или вообще перед каким-нибудь разговором, а не после, то могло бы еще что-нибудь очень важное психическое с этим физическим быть в связи; точно так же, как гриб С. И. Кознышева; или та "бумажка на тарелке", которую на обеде Багратиона подавали Пьеру, а Долохов схватил ее прежде его, и Безухий, уже раздраженный, тотчас же вызвал его за это на дуэль. Ударилась Наташа прежде, – села бы, заплакала; Пьер взял бы ее за руку и т. д. Они, оба смягченные и растроганные (она – физическим страданием, он – состраданием), объяснились бы слово за слово в любви. Но после, но уходя из комнаты, – это ни к чему! – Это не гриб Сергея Ивановича, не бумажка Долохова и Пьера; это даже не пеленки – это случайность для случайности, это натяжка реализма. Если бы, предположим, кто-нибудь из старших родных или знакомых гр. Толстого и рассказал бы ему, что в 13-м году такая-то тетка его, похожая на Наташу, в подобном именно случае, тоже уходя, ударилась головой об дверь; или что у графа Безбородко (положим) в то время, когда у него еще родились дети, уже не было зубов, то так как ни то, ни другое ни с чем внутренним органически не связано, а само по себе очень некрасиво, то и следовало бы все это пропустить.
Если же опять вспомнить о Гоголе по этому поводу, то обнаружится вот что: Гоголь – и хуже и лучше. Хуже, слабее Толстого тем, что он уже вовсе не умеет в том же самом сочинении, страниц 5–10 спустя, вознаградить нас, как вознаграждает Толстой, за все эти "промытые шрамы", пеленки, сопение и беззубости, то таким тонким описанием бального женского туалета, которому могла бы позавидовать всякая женщина-авторша, – то изящным изображением Императора Александра, то другими чертами из жизни людей XIX века, столь поэтическими, что они могли бы найти себе место и на самых благоухающих страницах Авроры Дюдеван. У Гоголя в его позднейших романах и повестях (из средне-дворянской великорусской жизни) ничего подобного, конечно, мы не найдем. Приемы Толстого разнообразнее, полнее и ближе подходят к полноте и разнообразию действительной жизни. Но именно поэтому-то, то есть потому, что Гоголь односторонне интенсивен – ему и необходимы были и "запах Петрушки", и "пуп" Ноздревского щенка, и "икота" (которою начинается "Тяжба"), и "обмокни" вместо "Евдокия".
– "Гоголь – c'est un genre, a у других у ваших – это все ни к селу, ни к городу". Так говорила, бывало, мне в 50-х годах одна очень умная московская дама, приятельница Хомякова. Говорила она мне это по поводу очерка "Уездный лекарь" в "Записках охотника", которые вообще были ей не по душе, а меня, юношу, восхищали тогда до того, что я ставил их гораздо выше "Мертвых душ". Позднее я с удивлением понял, что эта дама была во многом правее меня… "Gogol c'est un genre!.." У него почти нет середины между поэзией и пафосом "Рима", "Т. Бульбы", "Вия" и мерзостью запустения "Мертвых душ" и "Ревизора". А зачем экстенсивному, почти неисчерпаемому, Толстому эти излишества – не знаю. Довольно бы и органических, Шекспировских, крупных грубостей; довольно бы пеленок, грязных пальцев на ногах у Пьера в плену. На что же эти мелкие шероховатости и нам и ему? "Дурные привычки" – больше ничего.
До смерти надоело это наше всероссийское "ковыряние" какое-то! Чувствую, что и мое это слово "ковыряние" гадко и грубо; но ни хуже, ни лучше не могу уже найти выражение! И я ведь – воспитанник той же школы, но только протестующий, а не благоговеющий безусловно.
В громком чтении вся эта непростота речи особенно заметна; эти повторения: "торопливо", "невольно", "невольно", "чуждый", "чуждый", "нервно", "нервно", "пухлое", "пухлое" и т. д., "сочный рот", "беззубый рот"; эти частые психические подсматривания и ненужные наблюдения телесная – в громком чтении, не только у Толстого, но и у большинства лучших наших авторов – у Тургенева, Писемского, Достоевского – иногда просто несносны! И у Толстого – эти именно недостатки или, вернее, излишества – несравненно еще заметнее, резче и учащеннее, чем у других.
Может быть, потому, что у него все, все силы, свойственные нашей школе, и высокие, и худые – вдесятеро больше, чем у других… И свет и тени резче. Я уж сказал: он сиватериум в разряде – пахидермов.
XII
Найдем ли мы все это – не совсем похвальное: и грубости, и легкие грубоватости, и ненужные подмечания и все те "шишки" претыкания в самом языке, в самой речи, о которых я так искренно и давно горюю, – найдем ли мы все это, спрашиваю я себя, в "Анне Карениной?" Найдем, конечно, но в меньшей мере, чем в "Войне и Мире".
Следовало бы ожидать, что автор в романе современном допустит всего этого больше, чем в эпопее-хронике 12-го года, ибо все это: и придирчивый, душевный разбор, вечно готовый что-то подкараулить, и "промытый шрам", и без всякой крайности "беззубый рот", и "высоко поднимая локти", и "сюсюканье" (см. у Достоевского почти везде), и все этому подобное – есть русская литературная особенность новейшего времени, вовсе не свойственная временам Консульства и Первой Империи. Я уж говорил, что взыскательному ценителю, для наивысшей степени его эстетического удовлетворения, до́роги не одни только события, ему дорога́ еще и та общепсихическая музыка, которая их сопровождает; ему до́рого веяние эпохи. Во времена Аустерлица и Березины – в чужую душу слишком далеко не углублялись (разве из практических целей, чтобы кто-нибудь "не подвел бы"); если замечали у кого-нибудь прыщик, то в созерцание его, вероятно, не находили долгом современности погружаться; Гоголя еще не читали; и сам Гоголь (т. е. малороссийский средней руки дворянин) не стал бы и писать тогда о "Шинели" и "Мертвых душах", а вероятно писал бы оды о каких-нибудь "народо-вержущих волканах" и, познакомившись с генералом Бетрищевым, не стал бы описывать подробно, как он "умывается", а воспел бы его храбрость в стихах… В этом роде:
Восстань, бесстрашный вождь, Бетрищев благородный!
В то время все было у нас проще (т. е. малосложнее). Наблюдательность гораздо поверхностнее, вкусы в высшем кругу отборнее и в то же время "иностраннее", так сказать, и однообразнее, чем теперь. Самоотвержение на деле, быть может, было и больше, чем теперь (не знаю), но самоосуждения без нужды, из одной любви к нему, или по подражательной привычке ума, несравненно меньше и т. д.
Можно бы, я говорю, ожидать поэтому, что в романе из жизни 12-го года всего этого, и Гоголевского, и Тургеневского, будет гораздо меньше, а в "Анне Карениной" очень много. Однако, случилось наоборот. Случилось это оттого, что "Война и Мир" написалась графу Толстому прежде, "Анна Каренина" после. Художники, очень богатые духом, отслуживши с успехом и до сытости одной манере, спешат перейти к другой. Не только чужое – близкое, чужое – вчерашнее, чужое – современное, чужое – родственное им наскучает и претит; но и свое собственное, уже излившееся в знакомую и удовлетворительную форму, им скоро становится постылым. Они ищут новых путей, новых форм – и нередко находят их. Так случилось и с двумя романами графа, Толстого. Он сбыл с души своей в первую книгу огромный и разнообразный запас личного материала, – сбыл и вышел на новый путь с ношей облегченною, но вовсе не исчерпанною. Этого лично – художественного запаса осталось еще достаточно, чтобы дать нам в "Карениной" прекрасное содержание; и вместе с тем тяжесть запаса была уже на столько уменьшена, что с порядком, чистотой и правдивостью работы можно было легче справиться. Самый язык, даже и при громком чтении, стал ровнее и приятнее. Зеркало художественного отражение стало чище и вернее. Ни поэзия, ни ясность не утратились ничуть; стерлось только то, что "засидели" несносные мухи натуральной школы. Казалось бы, что нужно дальней эпопее быть объективнее, а близкому роману – субъективнее; вышло наоборот. Придерживаясь терминологии, любимой в то время, когда были молоды Герцен, Катков, Бакунин и Белинский, можно сказать, что "Война и Мир" – произведение более объективное по намерению, но объективность его очень субъективна; а "Каренина" – произведение более субъективное, по близости к автору и эпохи, и среды, и по характеру главного лица – Левина, но субъективность его объективировалась до возможной степени совершенства.
Вопрос теперь: в "Анне Карениной" эти скверные мушиные пятнышки нашего натурализма – все ли они стерлись или не все?
Конечно не все. Стерлись они дотла у Толстого только в мелких народных рассказах ("Чем люди живы", "Свечка" и т. д.); стирались они значительно, впрочем, и гораздо еще раньше: в "Кавказском пленнике", в превосходном рассказе "Бог правду любит", и вообще в небольших рассказах для детей и для народа. (Счастливые дети! Счастливый народ! Они литературно благовоспитаннее нас: им не нужно этого "мушиного засиживания" художественных зеркал! С этой стороны, конечно, жития святых, "Бова Королевич" и "Битва русских с кабардинцами" воспитывают лучше, чем "Мертвые души", чем "Записки охотника", или чем безумные извороты больного и бессильного самолюбия в сочинениях Достоевского!..).
Итак, где же эти лишние пятна в "Карениной? – Я нападаю только на лишние. Посмотрим.
Сидит новобрачная Китти Левина и глядит на "затылок и красную шею мужа", который занят у стола. Глядит "с чувством собственности". Понятно, остроумно, целомудренно и нужно.
Приезжает Анна в Петербург из Москвы, после знакомства с Вронским, и в первый раз замечает, что у старого мужа "уши торчат противно из-под цилиндра". Тоже понятно, тонко, верно и опрятно. Но когда Каренин, засыпая около жены, уже влюбленной в другого, начинает "свистать" носом – меня коробит. Отвратительно, неловко и не нужно. Или еще, когда Вронский при товарищах моет "свою тоже красную шею"… Этого, положим, физически противным нельзя назвать. Противного нет ничего в загорелой шее сильного мужчины. Даже это, как некая сила своего рода, может и понравиться, как нравится всегда самому графу Толстому здоровый солдатский или мужицкий пот на свежем воздухе. Но так как товарищи Вронского – не Китти и не Анна, – то это совсем и не нужно. Это обременительно, как "сочный рот" Несвицкого и как "пухлая щека", "пухлая рука" Кутузова.
Но вот, под самый конец этой прекрасной и обдуманной книги, мы встречаем одно такое местечко, где уж не одна, а десять, кажется, мух посидели долго и "насидели" так густо, что и соскоблить нельзя!
Это больной зуб Вронского перед отъездом в Сербию.
Вронский, после трагической смерти Анны, едет сражаться за славян. Он снарядил на свой счет целый отряд. Мрачный, неутешный, убитый, но все такой же твердый и решительный, он ходит взад и вперед по платформе.