Но вот в гостиной хлопнула крышка рояля, полился чудный нежный вальс. Матушке так идет сидеть за фортепьянами. Она улыбается им, просит разделить веселье. Действительно, хорошо: солнечные зайчики вольготно разгуливают по всему дому, гудят и пышат жаром растопленные Халитом печи, пахнет сосновыми поленьями, мочеными яблоками. Мурлычет довольно в кресле кошка Мурыска, вылизывая своих уже больших озорных котят.
После обеда Фанни зовет гулять на пруд. День чудесный, хоть и морозный. Небо такое ярко-голубое, что глазам больно долго на него смотреть. Скрипит под ногами снег, летят мимо по накатанной дороге розвальни. Румяный, подпоясанный кушаком кучер кланяется Фанни, улыбается детям. Хорошо, удивительно хорошо жить на свете!
Весной и вовсе приволье: можно скинуть башмаки и пробежаться босиком по траве (если, конечно, Фанни не видит). Заскочить на кухню, где так славно, так ладно поют девушки. Часто к ним в гости заходит конюх Антип с гармошкой. Красиво играет, да еще чубом трясет, да еще орехами угощает. Все умеет - и "Камаринскую", и польки, и даже заморские песни. Правда, Фанни их по-другому поет - грустнее. А этот Антип такой весельчак: ему бы все девушек развлекать, как говорит Каролина. Она еще утром обещала рассказать сказку про Бабу Ягу. Каролина так смешно выговаривает это слово: "Ига". От этого сказка не страшная, а смешная выходит. Баба Яга - это ведьма, которая живет в темном лесу, так говорит Каролина. И летает вовсе не в деревянной ступе, а на метле. Ведьмы бывают даже красивые, сказал Халит и почему-то посмотрел на Каролину, а та покраснела и сердито перекрестилась.
Но вот в сумерки один-одинешенек идет он в сад под раскидистую яблоню, только-только выбрасывающую темно-розовые пупырышки бутонов. На бледном безоблачном небе проклевывается тонкий месяц, а на пруду гомонят лягушки, пахнет дымом от разложенного за конюшней костра. Кажется, попал в волшебный мир, кажется, сейчас выйдет тебе навстречу прекрасная царевна с длинными, до пят, пшеничными волосами, а ты превратишься во взрослого, сильного, храброго, красивого юношу и унесетесь вдвоем далеко-далеко в волшебную страну, где сбываются все на свете мечты…
А утро начнется с чудесной прогулки по весеннему полю, с песни жаворонка в бездонном поднебесье. Тихо, светло и умиротворенно поет церковный хор, строги и сосредоточенны лица матушки, старших братьев, тетушки Настасьи Васильевны. А он все не может забыть тот грустный мотив, который наигрывал слепой шарманщик возле ворот. Господи, сделай так, чтобы все на свете люди были сыты, веселы, добры, счастливы…
Петр Ильич не замечает своих слез. Сашенька достает из-за рукава платья кружевной платочек, одним быстрым движением вытирает глаза себе и брату.
- Спасибо, Петечка. Ах, как же ты все помнишь, - тихо говорит она. И, помолчав, добавляет: - Если б матушка слыхала…
Дети смеялись и прыгали от радости, заставляя дядю Петю играть еще и еще. Пока не приспело время ужинать. Веселой гурьбой ввалились в столовую, расселись по местам, шумно радуясь крупной малине со сливками, слоеным булочкам, пышным горячим творожникам со сметаной.
- А где же Боб? - спросил Петр Ильич, не видя за столом шестилетнего Володю. - Он сидел почти что у меня в ногах и, кажется, даже не шевельнулся ни разу. Не заболел ли?
Вдруг из гостиной послышалась сперва робкая и неуверенная, а потом все более звучная мелодия "Старинной французской песенки".
Петр Ильич неслышно, на цыпочках, прошел в гостиную и долго смотрел на любимого племянника, который, высунув от старания язык и широко растопырив маленькие ладошки, силился сыграть по памяти только что слышанную музыку.
"Запомнил, запомнил ведь, - умилился Чайковский. - Выходит, не зря писал - понравилось детям".
Он поднял Боба высоко над головой, закружил в воздухе. Весь вечер дядя и племянник были неразлучны.
Свой "Детский альбом" для фортепьяно Петр Ильич Чайковский посвятил Володе Давыдову.
"Орлеанская дева"
"Героиня Франции. Тебя любят, тебя не забывают, героиня, столь красивая. Ты спасла Францию!.."
Петр Ильич вспомнил сейчас эти нескладные, написанные по-французски фразы, вспомнил пылкую влюбленность семилетнего мальчика в Жанну д’Арк, о которой стремился узнать все-все. Вспомнил и улыбнулся. Да, он мечтал о ней в жаркий летний полдень, убежав в луга и с наслаждением вдыхая густой запах горячих от зноя трав, прислушиваясь к лопотанию ручья и щебету птиц. Мечтал о том, как вырвет ее из рук палачей, как спрячет в лесной хижине, где их будут стеречь от злых католических монахов дикие звери.
Детство детством, а история Жанны д’Арк на самом деле увлекла воображение композитора. Настолько, что, перечитав Шиллера, Барбье, Валлона, Чайковский сам берется за сочинение либретто, тут же перелагая его на музыку.
"Дойдя до процесса abjvration (отречения) и самой казни (она ужасно кричала, когда ее вели, и умоляла, чтоб ей отрубили голову, но не жгли), я страшно разревелся, - признается Чайковский в письме к брату Модесту. - Мне вдруг сделалось так жалко, больно за все человечество и взяла невыразимая тоска".
А в это время в Нью-Йорке исполняют Третью симфонию Чайковского, Ганс фон Бюлов сообщает об успехе Первого фортепьянного концерта на фестивале в Висбадене и Лондоне, о его музыке много пишут, говорят, однако же… Наверное, все-таки прав критик Соловьев, который считает, что "его (Чайковского. - Н. К.) артистическая жизнь может служить печальным и наглядным примером того безобразного отношения у нас к композиторам, которое, может быть, многим в голову не приходит".
Конечно, Соловьев слегка сгустил краски, хотя кто знает?
Перед Чайковским лежит счет от издателя Юргенсона:
1. За сонату - 50 рублей.
2. За 12 пьес по 25 рублей - 300 рублей.
3. За "Детский альбом" по 10 рублей за пьесу - 240 рублей.
4. За 6 романсов по 25 рублей - 150 рублей.
За Скрипичный концерт Юргенсон заплатит наверняка не больше 50 рублей, хотя за клавир "Евгения Онегина" он дал полтысячи, которые, кстати, были давно взяты у него в долг.
Не во имя денег он сочиняет музыку - Надежда Филаретовна фон Мекк сумела оградить его от забот о хлебе насущном. Честно говоря, ему всегда бывает неловко получать от нее очередную сумму. И не помогают никакие рассуждения о том, что ей, богатой и щедрой, не только ничего не стоит выплачивать ему содержание, а, напротив, как она утверждает, ей доставляет несказанное удовольствие ограждать своего бесценного друга от житейских треволнений, чтобы все силы души он мог сосредоточить на своем творчестве. Что верно, то верно - трудится он неустанно, добросовестно, не ищет внешних эффектов для завлечения публики. Он доверяет своим слушателям, а потому беседует с ними на равных.
Искренности выражения мыслей и чувств его научила русская литература. Ни одна литература в мире, он твердо в этом убежден, не уделяет такого чуткого внимания раскрытию самого сокровенного в человеческой душе. Чайковский очень хорошо знает творчество французских писателей: и Стендаля, и Золя, и Флобера, и Мопассана, отдает должное их великолепному мастерству, однако именно у русского Достоевского находит "непостижимые откровения". И это несмотря на "щемящее, тоскливое, безнадежное" чувство, возникающее при чтении тех же "Братьев Карамазовых".
Чайковского неудержимо влекло к опере - она давала возможность общения с самыми широкими массами публики, о чем композитор с каждым днем мечтал все больше и больше. К тому же он жаждал показать человеческие характеры в их развитии и взаимодействии.
"Мне нужны люди, а не куклы."." Я должен любить их и жалеть, как любят и жалеют людей.
После "Евгения Онегина" с его поэтичнейшей русской стихией провинциальной дворянской жизни не так-то просто было погрузиться в стихию иноземную, тем более средневековую, с ее труднопостижимыми варварскими нравами. И все-таки композитору это удалось: его Иоанна, эта простая французская крестьянка, в трудную для отечества минуту отважно вставшая на его защиту, вобрала в себя лучшие, идеальные черты романтической героини. Она выступает от имени всего французского народа, что Чайковскому удалось передать убедительно и страстно.
Эдуард Францевич Направник, дирижер Мариинской оперы, которому Чайковский посвятил "Орлеанскую деву", постарался оградить Петра Ильича от театральных интриг и дрязг, связанных с подбором исполнителей, созданием декораций и костюмов.
- Добрейший Петр Ильич, за все талантливое приходится сражаться не жалея сил и нервов, - говорил Эдуард Францевич вконец раздосадованному на скудоумие дирекции композитору. - Если вы заберете партитуру и уйдете из театра, вместо "Орлеанской девы" поставят "Сарданапала" Фаминцына либо "Анджело" Кюи, а то и вовсе что-либо третьесортное и заграничное. Так что терпите, милый, и поменьше кипятитесь.
И Чайковский, внимая совету Направника, не порывал с театром, шел на незначительные уступки во имя сохранения главного.
"Орлеанская дева" прозвучала 13 февраля 1881 года в бенефис Направника и имела потрясающий успех - автора вызывали двадцать четыре раза! Однако же Чайковский был неудовлетворен ни постановкой, ни музыкой, которую перерабатывал неоднократно.
Он не услышит исполнение "Орлеанской девы" в Частной опере Мамонтова в Москве, ибо оно состоялось уже после смерти композитора, то самое, которое побудило Кашкина, музыкального критика, написать следующее: "Подобным произведением могла бы гордиться любая из европейских музыкальных литератур".
Вечный город
В Риме дул теплый и ласковый африканский сирокко.
Прелесть бесконечного итальянского лета действовала на Чайковского самым умиротворяющим образом. Вечный город на каждом шагу раскрывал ему свои тайны, прекрасные и древние, как фонтаны на площадях, день и ночь низвергающие прохладные, трепетно сверкающие струи хрустально чистых вод.
Странно и непривычно встречать под этим безоблачно лазурным небом рождество и Новый год, непременно связанные в душе русского человека со снегом, санными выездами под звон лихих бубенцов, диковинными морозными росписями на оконных стеклах.
А тут на елке ровно и спокойно горят пахнущие не воском, а незнакомыми пряностями витые итальянские свечи, русские друзья, собравшиеся на ранний ужин, все, как один, вспоминают далекую Россию. "Тогда что же нас с вами держит так долго вдали от нее? - спрашивает сам у себя Чайковский. - Например, вас, князь Алексей Васильевич Голицын, владельца богатого поместья и обладателя солидных капиталов? Неужто и вас гнетет российская действительность с ее ненавистническим отношением к живому слову, мысли, деянию? Я пишу музыку, я волен выражать в ней все, что хочу, - к счастью, ее язык неподвластен цензуре. Однако моего "Опричника" снимают с постановки за революционный сюжет. Смешно? Нет, скорей горько и больно…"
А наутро Чайковский, наскоро позавтракав, отправляется в бесконечное пешее путешествие по Риму, жадно впитывая в себя его краски, звуки, запахи, ритмы, настроения. В Сикстинской капелле он любуется мощной красотой фресок Микеланджело, восторгается "Преображением" Рафаэля, этого "Моцарта живописи", долго слушает уличных певцов и музыкантов, позволяет себя увлечь шумной и бестолковой карнавальной толпе, раскидывающей во все стороны мучные шарики;
- Батюшки, Петечка, да ты весь белый, точно лабазник! - восклицает Модест Ильич, завидев старшего брата с балкона отеля. - Вот ведь, разбойники, разукрасили. Ничего, ничего, сейчас мы тебя отчистим да отмоем. Ну-ка, ну-ка покажись… Ага, глаза так и сияют. Хорошо, хорошо, больше ни о чем не спрашиваю. Захочешь - сам расскажешь…
Каждое утро их будят звуки фанфар, доносящиеся из военных казарм по соседству с отелем, фанфары открывают новый день, в котором грустные и радостные впечатления сплелись в пестрый клубок. Грустно видеть голодных оборванных людей - их в вечном городе тысячи. Убогая нищета, а рядом блистающие пышной роскошью дворцы и виллы знати. Однако простые итальянцы не унывают: песни расцвечивают, песни одухотворяют их жизнь. Так пусть же это искрометное, не знающее удержа веселье останется запечатленным в звуках симфонической музыки!
Так родилось "Итальянское каприччио" Чайковского, где народные песенные и танцевальные мелодии сменяют друг друга в пестром ритме карнавала. Их Чайковский записал на улицах, отыскал в сборниках народной музыки. Инструментовано "Каприччио" необычно и празднично: перекликаясь, инструменты оркестра создают впечатление эха, рожденного на улицах и площадях громадного многолюдного города.
…Они возвращались втроем из Тиволи, предместья Рима, братья Чайковские и Коля Конради, уставшие, умиротворенные величественной картиной древних развалин, водопадов, изящных, точно выточенных, очертаний кипарисов на фоне незамутненной небесной лазури. Вилла д’Эсте, которую они только что посетили, вызвала в памяти имена великих поэтов, музыкантов, художников, чье творчество было связано неразрывными узами с благодатной землей Италии.
- Уму непостижимо, сколько еще нужно сделать! Сколько прочесть! Сколько узнать! Завидую тебе, Модя, ты в литературе ориентируешься точно рыба в воде. Так и сыплешь цитатами из Шекспира, Данте, Петрарки, Гете. Я по сравнению с тобой - полный профан.
- Зато, выражаясь высоким слогом, твоя ладья беспрепятственно скользит по бескрайнему морю музыки, - возразил Модест Ильич. - А в это бескрайнее море еще и твоя собственная река впадает.
- Какая там река! Ручеек, да и тот вот-вот пересохнет. - Петр Ильич горестно вздохнул. - Нет у меня, Модя, мастерства, нет. До сих пор пишу, как не лишенный дарованья юноша, от которого можно много ожидать. А у этого юноши уже виски седые. Но без дела жить не могу. Не могу.
- По-моему, ты без него никогда не живешь. Вот едва "Каприччио" закончил, а уже занялся инструментовкой Второго фортепьянного концерта, чтением французского перевода Тацита…
- Ах, Модя, постой, постой, я, наконец, вспомнил те самые строки, которые второй день не дают мне покоя, - перебил брата Петр Ильич. - В них есть ответ на мучающий всех нас вопрос: почему эта волшебная страна вдохновляет, бодрит, вселяет надежду на лучшее будущее? Послушай, это из Аполлона Майкова:
И вечно будешь цвесть средь лавров, старый Рим,
И люди севера прийдут к садам твоим,
Внимая вод твоих таинственному шуму,
Немея в тишине дряхлеющих руин,
Воспитывать в тиши мужающую думу,
Над пепелищами граждан, средь сих равнин,
В восторге чувствовать, что значит гражданин,
И, разгадав огонь, что жил в твоем народе,
Свой дух обожествят мечтою о свободе!
Николай Григорьевич Рубинштейн
Известие было подобно удару грома среди ясного неба, хотя состояние его здоровья ухудшалось, можно сказать, с каждым днем.
Чайковский ехал во втором классе прямого поезда Ницца - Париж, с нетерпением ожидая свидания с человеком, навсегда вошедшим в его жизнь пятнадцать лет назад. Да, он и жаждет и в то же самое время опасается этого свидания - страшится увидеть на лице друга жестокие предсмертные муки, облегчить которые никто не в состоянии.
А за окном вагона прелестная и все-таки чужая весна. Благоухают апельсиновые и лимонные рощи, бушуют в неистовом цветении розовые плантации, безмятежно зеленеют хорошо ухоженные поля.
"Он так любил Россию, и вот, по иронии судьбы, вынужден почить за границей, - думает Чайковский. - Ну что же, что же не трогается поезд? Уже, кажется, дали свисток… Так я ни за что не поспею. Ведь мне телеграфировали из Парижа, что Николай Григорьевич безнадежен".
Он выходит в коридор, вызывая явное любопытство соседей по купе: молодой француженки с лицом венециановской крестьянки и ее донельзя ревнивого спутника, уже успевшего метнуть в беспокойного русского господина несколько острых, как клинки мушкетерской шпаги, предостерегающих взглядов. Здесь по крайней мере не так душно, да и тот французик, честно говоря, раздражает своей беспричинной ревностью. А девушка на редкость хороша. Кого-то она напомнила ему - вот и разглядывал так настойчиво. С ее лицом связана какая-то мелодия. Нет, не грустная, какой подобает звучать в столь скорбную минуту, а, напротив, радостная, ликующая, полная жизни и света.
Чайковский задумчиво барабанит по вагонному стеклу, напевая мелодию. Ну да, конечно, это было именно тогда…
"Снегурочка" Островского, волшебная весенняя сказка, к которой он написал музыку, имела большой успех. Друзья решили отпраздновать его на весенней природе. Большой веселой компанией отправились на Воробьевы горы, прихватив с собой вдоволь всякой снеди. Расположились прямо на траве, окруженные розово-пенными зарослями цветущих яблоневых садов.
Николай Григорьевич шутил, смеялся и озорничал, как мальчишка. Местные крестьяне, привлеченные весельем молодых господ, подошли совсем близко. Тогда Рубинштейн попросил кого-то из них сбегать в местную лавку за вином и сладостями. Тут же затеяли хороводы, полились песни. Одна молодая крестьянка, положив на траву сладко уснувшего младенца, запела звучным мягким контральто. Николай Григорьевич захлопал в ладоши, поцеловал у нее руку, потребовал петь еще. Крестьянка поначалу смутилась, а потом вдруг распелась, раскраснелась, пустилась в пляс…
Нет, он должен непременно записать ту мелодию, чтобы ни в коем случае не забыть ее. Пускай успокоится спутник миловидной француженки, лицо которой вызвало в нем эти воспоминания: часто, очень часто привлекает его красота лиц, особенно женских, ибо рождает в душе музыкальные ассоциации, вызывает волнующие образы. Даже в столь тяжелую минуту, когда все мысли заняты умирающим другом, не может он заглушить в себе этот "бес композиторства".
Николай Григорьевич не осудил бы его. Напротив, жестоко страдая от неизлечимой болезни, он сам строил планы на будущее, мечтал сыграть целую серию общедоступных концертов в Москве, поездить по провинциальным городам.
"Мы обязаны ни на минуту не забывать о том, что являемся слугами не царя и придворных, а Ее Величества Музыки, - любил повторять Николай Григорьевич. - Ваш покорный слуга готов в любой момент скрестить клинки со всеми олухами и невеждами, мешающими ее развитию и процветанию в России. Так-то, друг мой".
Ему будет не хватать Рубинштейна. Да что ему - всей России. Блестящий пианист, великолепный дирижер, умелый организатор. Была у него в характере деспотичность, мог подчас рубануть сплеча, обидеть несправедливым приговором. Жестоко обидеть, как это случилось в истории с Первым фортепьянным концертом. Зато потом исполнил этот концерт так, что и обида куда-то исчезла, уступив место восторгу, благодарности. Да какая там обида - за то, что сделал Рубинштейн для музыкального дела, ему с лихвой можно простить что угодно.
"Я посвятил ему Первую симфонию, Второй фортепьянный концерт, пьесы для фортепьяно, романс, - думает Чайковский. - Мало, ничтожно мало. Непременно должен увековечить его память для России, для всего мира. Только бы застать, застать его живым и в здравом расположении ума…"