Однако и существенная разница налицо. Брехт рассматривал свой "эпический метод" в качестве освобождающего проекта. Он провозглашал своей целью общественное изменение и интеллектуальное раскрепощение личности. Маканин же, напротив, декларировал сущностную неизменность существующего миропорядка, неподвижность китов-постулатов, на котором тот держится. В "мессидже", пронизывающем все его произведения этого периода, явственно звучит рефрен: "Смирись, гордый человек". Жизнь есть жизнь, она неизменна в своих глубочайших, молекулярных основах. Всякая "высшая деятельность" – принципы, убеждения, попытки совершенствовать мир или самих себя – это все иллюзии, бесполезные и часто опасные.
Со временем писатель усложняет свою структурную схему жизни, начинает конструировать из кубиков-архетипов менее жесткие модели. В фокусе все чаще оказывается рельеф бытийных первоформ, на которые пестрая материя повседневности натянута лишь тонкой пленкой. Житейская эмпирика подсвечивается маревом загоризонтных, метафизических истин. В том же "Гражданине убегающем" история Павла Алексеевича вдруг детонирует горькими образами тотальной войны человека против природы и рефлексией о "кочевом" начале, глубоко залегающем в национальном характере.
А позже в его прозе возникает порой смутный гул циркулирующих в неведомых глубинах потоков первородной жизненной субстанции/энергии – и тогда предметный, привычный мир предстает ненадежным, призрачным. Появляются вещи с блуждающей фабулой, с ассоциативными скачками и трансформациями реальности в сон и обратно, с проницаемостью времен и сюжетов ("Отставший", "Утрата").
Но пока мы еще в классическом периоде. Вот небольшая повесть "Голубое и красное" (1980), рассказывающая о лете, проведенном мальчиком из тесного барачного поселка – на воле, в деревне, об опытах детского освоения расширившегося мира. Но истинная тема повести – борьба, которую ведут за душу ребенка (маленького Ключарева, сквозного героя Маканина) две его бабки, Матрена и Натали, представляющие соответственно "народную стихию" и "дворянско-интеллигентское начало". Голубое и красное – чувственные обозначения психологических полюсов человеческой натуры, социально обусловленных, к тому же. Голубое – утонченность, гордость, достоинство, непрактичность, житейская неприспособленность. Красное – укорененность, расчетливость, терпеливость, навык выживания в трудных обстоятельствах. Эта экзистенциальная антиномия представлена в повести с обычной для Маканина резкостью, но без назидательности и схематизма, в достоверных, часто пронзительных проявлениях.
Сильный эффект произвела в свое время повесть "Предтеча". В ней писатель скупыми, обидными штрихами изобразил преобладающий психологический фон 70–80-х: прогрессирующую бездуховность, утрату ценностных ориентиров, распад всяких устойчивых убеждений и верований. Квинтэссенцией всех этих свойств и тенденций Маканин делает повальное увлечение нетрадиционной медициной, целительством, а так же поиски харизматических личностей, "гуру". Люди, в полном соответствии с формулой Достоевского, ищут "веры, тайны и авторитета". Таким доморощенным мессией в повести становится Якушкин – медик-самоучка, воздействующий на своих почитателей смесью особой личностной "энергетики", природными рецептами и призывами к очищению, нравственному образу жизни и отказу от соблазнов растленной цивилизации.
Якушкин представлен Маканиным в двойственной перспективе: он и "стихийный богатырь", прикосновенный к таинственным источникам витальной природной энергии, неотесанный, порой агрессивный и грубый, но сильный и по-своему подлинный. С другой стороны, его дар, его энергетический потенциал – невозобновим, он исчерпывается со временем, а без него (или вне веры в него) Якушкин – просто нелепый старик, упивающийся, к тому же, своей властью над "паствой". Стадии жизненного цикла "феномена Якушкина" Маканин выписывает ярко и с неподдельным драматизмом.
Наконец, маленький шедевр этого периода – "Где сходилось небо с холмами". Здесь, как будто, снова возврат к становой идее: закону сохранения и превращения энергии. Причем демонстрируется этот закон подчеркнуто фронтально. Композитор Башилов, выросший в уральском рабочем поселке с его сокровищницей хорового мелоса, использует это "всеобщее достояние" для построения своих изощренных музыкальных опусов. Но параллельно с этим почва, питавшая его творчество, оскудевает, засыхает: в поселке поют все меньше и глуше. Механизм оскудения двояк. Есть в нем некая мистическая "перекачка" из одного сосуда в другой. А есть и вполне рациональное обратное воздействие популярной, шлягерной музыки, адаптировавшей находки Башилова, на слух обитателей поселка. Чего ж трудиться, напряженно выводить многоголосный строй и ряд, когда вот он – даровой музыкальный продукт, гладкий и звучный, льется из любого транзистора…
Схема, однако, осложняется мыслями о драме индивидуализации, выделения личностного начала из блаженной коллективной целостности. О цене, которую приходится (кому-то) платить за любое, в данном случае художественное, приращение, совершенствование. Композитор не на шутку мучится своей виной, полагая, что высосал из родного поселка не только его песенный потенциал, но и саму жизнь. Нюансы морально-психологических переживаний выписаны на фантасмагоричном фоне его родного "аварийного поселка" по соседству с химическим заводом, где взрывы и пожары – рутина, где люди буднично пребывают в "пограничной ситуации", чуть ли не ежедневно вступая в схватку со стихией огня.
Возвращение истории?
Декларируемая Маканиным жизненная философия почти идеально укладывалась в парадигму "реально-социалистического" застоя с его стабильностью, чуть застенчивым цинизмом и реваншем "человеческого, слишком человеческого". И вот, когда казалось, что жизнь будет неизменно подтверждать правильность маканинской "статики", грянула нежданная общественная трансформация – перестройка.
Тут уместно задаться вопросом: каким был статус писателя в период застоя? Если в журналах той поры Маканин появлялся не слишком часто, то в самых разных государственных издательствах его произведения пользовались режимом "наибольшего благоприятствования". Странно, казалось бы. Ведь не надо было обладать особой идеологической чуткостью, чтобы понять: романы и повести Маканина исподволь подрывают всю официальную аксиоматику и уж точно идут вразрез с канонами и рецептами литературы социалистического реализма. Но, во-первых, знакомые с идеологической ситуацией брежневской поры знают, что можно было протащить в литературу какие угодно смысловые ереси, отклонения от догм (которые по умолчанию были признаны мертвыми), лишь бы те были хоть как-то словесно замаскированы и не затрагивали некоего ограниченного списка "священных коров". Главное же – опусы Маканина, при всем их "подрывном", дезиллюзионистском характере, выполняли некую функцию, которая могла представляться полезной в глазах цензоров и идеологических надзирателей поумнее: функцию убеждения публики в неизменности сущего, устойчивости привычного миропорядка, частью которого был и социально-политический режим СССР.
С другой стороны, многочисленные книги Маканина, уже привлекавшие к себе внимание маститых критиков, никогда не попадали в центр общественно-идеологических бурь и скандалов, столь характерных для 60-х годов. Вокруг них не вздымались волны полемики, иногда самопроизвольной, иногда стимулированной решениями и резолюциями "инстанций", но неизменно работавшей на "имидж" автора. Если даже отвлечься от крайнего случая Солженицына – какие сшибки возникали вокруг имен и произведений Евтушенко и Вознесенского, Аксенова и Войновича, Владимова и Искандера, Стругацких и Шукшина!
В этом смысле Маканин то ли опоздал, то ли выбрал стратегию сознательного неучастия в громких акциях. Отсутствие острого общественного интереса к его творчеству было ценой, которой приходилось расплачиваться за верность своей холодновато-аналитичной и в то же время мифотворческой манере. Думается, в глубине души автор не мог не чувствовать себя несколько уязвленным. Поэтому неудивительно, что первым откликом Маканина на изменившиеся времена, когда общественная проблематика оказалась в фокусе внимания, первым его опусом с историческим измерением стал роман "Один и одна" (1987).
В нем повествуется о печальной участи двух типичных "шестидесятников", Геннадия Павловича и Нинели Николаевны, полностью сформировавшихся в атмосфере того десятилетия, переживших тогда свои звездные часы – а потом, в изменившейся ситуации, безнадежно угасающих. Но по сути – это последовательное, часто раздраженное (что обычно Маканину не свойственно) сведение счетов с "шестидесятничеством" как явлением. Правда, автор (отношение которого к его персонажам опосредовано отчужденно-заинтересованным взглядом рассказчика, писателя Игоря) прежде всего демонстрирует объективность. Он отмечает привлекательные черты генерации, включившейся тогда в "процесс обновления": идеализм, жажду справедливости, непочтительность к авторитетам и к начальству. В голосе рассказчика порой звучат нотки ностальгии по тому времени, правда, иронически окрашенной: "Традиционно пьянило слово "справедливость", но еще более Геннадия Голощекова пьянило само общение людей, новизна общения… Сопричастность была огромна. Стоял зеленый шум".
Сделав реверанс в сторону обобщенного образа времени, Маканин с тем большей настойчивостью и изобретательностью иллюстрирует оборотные стороны психологии шестидесятников, или, если угодно, романтического сознания, выражением которого эта психология служит. Автор не без нажима показывает, как энтузиазм оборачивается бесполезным словоговорением, принципиальность – узостью, догматическим нежеланием понимать других, склонность к самоанализу – нарциссизмом, одухотворенность – замыканием в кругу книжных представлений.
Но главное, что инкриминирует автор своим персонажам – а в их лице всей генерации интеллигентов-энтузиастов 60-х годов, – это "непопадание в жизнь", неспособность соответствовать ее требованиям. "Один" и "одна" так и остались в своем прошлом, застыли в нем, как мухи в янтаре. Протекающей же вокруг них повседневностью и Геннадий Павлович, и Нинель Николаевна отторгнуты. Друзей они растеряли, семьями не сумели обзавестись, сослуживцы их не терпят. Оба непоправимо выпали из системы жизненных связей. А Геннадий Павлович, для вящего прояснения ситуации, еще и выпадает – точнее, его выталкивают – из вагона электрички, т. е. из "поезда жизни".
В романе "Один и одна" вся виртуозная композиционная техника, о которой было сказано выше, подчинена единой задаче: тонко, но безоговорочно дискредитировать героев повествования, развенчать их претензии на значительность, достоинство, даже простую искренность.
Гораздо более сложное и проникновенное выражение отношение Маканина к шестидесятым годам получило в повести "Отставший", опубликованной в том же 1987 году. Действие ее развертывается в боевой атмосфере десятилетия, насыщенной грозовыми разрядами разоблачений сталинизма, клубящейся спорами о прошлом и будущем страны. Жизнь героев повести, студентов Гены (рассказчика) и Леры, отмечена, хоть и по-разному, причастностью к событиям. Гена, возбужденный новомировскими публикациями, красноречиво рассуждает о судьбах невинно пострадавших в эпоху культа, не без задней при этом мысли – произвести своей риторикой впечатление на Леру. У самой девушки, как выясняется, репрессированный отец умер в ссылке накануне реабилитации. А дальше – Маканин выстраивает сложную сюжетно-композиционную конструкцию под знаком многозначного феномена "отставания" – говоря шире, "непопадания", несовпадения человека со временем, его представлений – с реальной действительностью, его намерений и усилий – с результатами и т. д.
Метафора "отставания" реализуется на разных этажах повествования. Герои оказываются в Зауралье, где погиб отец Леры. И тут зажигательные речи Гены о сочувствии к тем, кто "хоть однажды отведал тюремной похлебки", приводят к неожиданному повороту: Лера по уши влюбляется в бывшего зэка-уголовника Васю, приблатненного шоферюгу, который вообще, может быть, не что иное, как сконденсировавшийся образ воображения Гены. Ибо тот – начинающий прозаик, он пишет повесть ("текст в тексте") на своем корневом, уральском материале – о мальчике, наделенном способностью чуять золото, о том, как этот дар исковеркал его жизнь, сделал изгоем, "отставшим".
Закончив повесть, Гена долго собирается отнести ее в "Новый мир", приобщившись тем самым к славной когорте авторов и сотрудников знаменитого журнала. Когда же он решается на это, выясняется, что время упущено – Твардовский отстранен и того, аутентичного "Нового мира" уже нет.
Наконец, повествование обрамляется и пронизывается (уже в хронотопе 80-х) историей отца рассказчика, старого строителя. Ему является один и тот же мучительный сон – об опоздании на автобус или поезд, выпадении из круга "своих", одиночестве. И в этом старческом неврозе совмещаются чисто биологическое ощущение заката – и горькое сознание обесценивания собственной жизни в свете бурных общественных перемен.
А в повести "Утрата" писатель вновь отстраняется от актуалий и создает насыщенную символами и метафорами притчу – о связи всего со всем, о человеческой тоске по свершению и бессмертию (как в истории вздорного купчика Пекалова, задумавшего прорыть тоннель под рекой Урал).
Сюрреалистические скачки из реальности в бред или творческий вымысел, из сегодня – в прошлый век, из больничных коридоров – под своды подземного хода сопровождаются авторскими рассуждениями о природе легенды, о способах ее сотворения, о ее жизненном цикле… Кафкианская тональность и фантасмагорические прорывы Кортасара, вполне различимые, ничуть не нарушают здесь органичной и оригинальной образной ткани повествования.
В обоих этих произведениях обычная маканинская схематика жизненной закономерности и подчиненности ей человека преодолевается мощной и пронзительной нотой горечи, заразительным чувством вселенской обделенности и трагиабсурдизма бытия.
Сквозь лаз 90-х
Российская жизнь вступила в "ревущие 90-е", в постсоветскую реальность, и Маканин вместе с нею. Писатель – даром что раньше ставил на неподвижность и неизменность – оказался лучше многих своих коллег приспособлен к требованиям менявшегося времени. Очевидно, помогала выработавшаяся "дисциплина труда", привычка работать, не оглядываясь на внешний фон. Хотя успех в новых обстоятельствах нарабатывался, конечно, методом проб и ошибок.
Повесть "Лаз" 1990 года – антиутопия ближнего прицела, напоминающая "Невозвращенца" А. Кабакова, но с сильным вторым планом, притчево-метафорическим. Реальность в повести расслаивается на страшное, дегуманизированное пространство разрухи, запустения и звериной войны всех против всех (умеренная экстраполяция тенденций позднеперестроечного периода) – и сферу тепла, благополучия, нормы, где господствует перебор высоких слов, нескончаемая интеллектуальная дискуссия (рай? умопостигаемый мир текста?). Сфера эта если и дезавуируется, то очень деликатно: за идеалами, обменом идеями, за Словом признается важная функция выживания, по крайней мере, интеллигентского.
Как обычно, Маканин подробен, детален, почти гипнотически достоверен, постепенно смещая реальность в фантасмагорическое измерение. Как обычно, присутствует физиологичность, но здесь сублимированная, скомпактированная: смерть, помеченная пятнышком от мочи, вылившейся из расслабленного мочевого пузыря умирающего.
При этом сам образ "лаза", узкого прохода, связывающего разделившиеся уровни бытия, выглядит, при всей его фактурности, несколько умозрительным.
А потом – успехи и неудачи чередуются почти регулярно, да кто тогда брал на себя труд их различать? "Стол, покрытый сукном и с графином посередине" – довольно схематичная, к тому же явно запоздалая развертка социально-психологического противостояния личности и наделенного "полномочиями" коллектива, через ситуацию "вечного допроса". А ведь опус этот удостоился премии "Букер" за 1993 год.
Явно неудачной оказалась повесть-эссе "Квази" – иллюстрированное примерами рассуждение на тему о том, что революция, большевизм, как и прочие тоталитарные проекты века – суть выражения коллективного мифологического мышления, опыты построения квазирелигии… Вообще, отвлеченная рефлексия на историко-философские темы Маканину не дается – там он сух, вял, вторичен.
Зато в короткой повести "Кавказский пленный" соединились все сильные стороны писателя. Четкость деталей и линий в изображении вековечной, повторяющейся ситуации: солдат в горах, Россия на Кавказе, сочетание обыденности, "пограничности" и абсурда. Красота, любовь, смерть, грязь, человеческий интерес… Маканин создает здесь свою версию трагикомического балета на кавказскую тему, завещанного когда-то Лермонтовым. Достовернейше выписанная экзистенциальная картина, помещенная в рамку горного пейзажа и в координаты "вечного возвращения", создает по-настоящему сильный эффект.
"Буква А" и "Удавшийся рассказ о любви" – два условных попадания, с некоторым все же недолетом. Первая повесть – разработка чернушно-лагерной темы, с дозированными элементами жестокости и абсурда и с неновой моралью: несчастному народу русскому свобода, послабление столь же вредны и чреваты, как изголодавшемуся – обильная пища. В "Удавшемся рассказе…" едкая насмешка над постсоветскими временами и нравами дополняется привычным мотивом взаимопроницаемости, сообщаемости времен и пространств. Правда, в перелетах героев из настоящего в прошлое и обратно присутствует момент "проталкивания" с усилием сквозь "узкое место", а эротические коннотации, в самом "Лазе" приглушенные, выходят здесь на первый план, образуя глумливо-похотливый фон повествования.