х х х
Я лежал на своем матраце и думал о том, что надо бы купить кушетку. В конце концов, я известный режиссер, народный артист, мне почти пятьдесят, я руковожу театром, средняя посещаемость которого одна из самых больших в нашем городе, – и я должен спать на некотором расстоянии от пола. Когда человек умирает, его душа возносится в небо, наверное, поэтому люди решили спать, пусть хоть и на маленькой, но все-таки высоте, чтобы душа постепенно привыкала…
Я смотрел в окно. В окне не было видно ничего, что могло навеять хоть что-нибудь: ни грустного дождя, ни таинственного снега, ни романтических звезд – совсем ничего не было видно в окне. Снизу, с пола, даже дома не светились: только темная, плотная пустота ночи, которая не расширяла реальность, а, наоборот, стискивала ее, уменьшала. Я хотел казаться самому себе маленьким и несчастным, и у меня это здорово получалось, причем получалось вполне себе душевно и радостно.
Я вспомнил, как страдал, когда выяснялось, что я совершенно не интересен твоей маме: мне казалось тогда, что мир рухнул, что я потерял почву, и всякие еще банальности мне мерещились, которые именно из-за своей обыденности и неоригинальности мучили еще больше. Тогда я был несчастен, как говорит ваше поколение, "по жизни", а сейчас – по роли: я печалился, чтобы не испугать своё счастье, которое, понятно, рано или поздно все равно убежит, но зачем же его пугать?
Тогда у меня не было Лизы. А теперь была. Точнее, была настолько, насколько она вообще может быть в чьей-то жизни.
Я посмотрел на часы: два часа ночи. Завтра – репетиция. Актеры, понятно, не сразу приняли моего Чехова, но постепенно свыклись. Особенно после того, как я снял с роли актрису, назначенную на Раневскую. Во время репетиции она двадцать один раз произнесла слово "духовность". Я специально считал. Потом сказал: "Очко. Двадцать один. Поздравляю. Вы выиграли. Приз – ваше свободное время". Я закончил репетицию, выслушал стенания актрисы, назначил приказом другую, которая слово "духовность" не произносила вовсе, ибо не знала его значения. После этого работа пошла куда быстрее.
Завтра репетиция. Я должен быть бодр и энергичен. Мне так говорили учителя: режиссер – это всегда бодрый и энергичный человек, в лексиконе которого нет словосочетания: "не знаю". "Ответить артистам на любой их вопрос: "Не знаю", – это все равно, что дрессировщику сунуть голову в пасть тигра и приказать: "Грызи!", – говорил один из моих учителей.
Я должен быть бодр, энергичен и – в постоянной готовности ответить без раздражения и умно на любую актерскую глупость. А я лежу тут на матраце и с удовольствием страдаю вместо того, чтобы спать.
Тут пикнул телефон: смска! В два часа ночи она могла прийти только от Лизы. Я схватил телефон. Свет экрана ослепил в темноте.
"Я очень тебя люблю. Не злись. Ты мне нужен", – прочел я ослепшими глазами и понял, что завтра я буду таким, каким должен быть режиссер на репетиции.
Мы опять поссорились. Когда это было? Сегодня? Вчера? Какая разница?.. Я не ждал никаких смсок, грустил, и вот…
Повод для ссоры был дурацкий. Лиза, как водится, поехала на гастроли. Она позвонила мне, а вокруг нее перекатывали камни слов отвратительные мужские голоса… Так всегда бывало. Всегда. Иногда у меня получалось не обращать на это внимание, а тут я психанул. Знаешь, что я тебе скажу, сын? Люди слишком часто психуют из-за того, что мир какой-то не совершенный, нелепо как-то он устроен. Не, ну, правда: я тут, на своих репетициях, а она – там, разгребает камни мужских голосов… Красивая, тонкая, талантливая, умеющая восхищать, со своей короткой черной стрижкой и огромными умными глазами… Умные глаза – это самое сексуальное, что может быть у женщины, во всяком случае, с точки зрения седого мужчины.
И вот, она – там, а я – тут. Ну, разве можно спокойно пережить эдакую нелепость мира? Только не надо мне, пожалуйста, говорить: мол, что ж поделать?.. тут же ничего не изменишь, мол… не хочешь же ты погубить ее карьеру, мол?.. При чем тут всё это? Она там, а я – тут. Как же можно не психануть?
Глаза привыкли к свету телефона. "Я очень тебя люблю. Не злись. Ты мне нужен", – еще раз прочел я. Бог мой, влюбленный – он еще хуже ребенка: ребенок верит все-таки не всем словам, а влюбленный – всем, которым хочет верить.
Я прочитал смску в третий раз, написал в ответ какую-то романтическую ерунду, положил телефон и спокойно уснул – как человек, у которого в жизни все в порядке.
В жизни мужчины, который не исключает, обязательно появится женщина. Все-таки, наверное, безлюбье – противоестественное состояние человека, и человек, как может, старается его изменить…
Она подошла первой. На ней было надето узкое красное платье, в руке – стакан апельсинового сока. Сочетание красного с желтым выглядело отвратительно. Но надо всем этим "светофором" светились ироничным любопытством умные черные глаза. Стоило их увидеть, и все остальное переставало иметь значение.
Она сказала:
– Здравствуйте. Как ваши дела? Вы не скучаете?
Она говорила так, будто мы знакомы. И я подумал: а может, мы, действительно, знакомы? С кем только не перезнакомишься за свою жизнь!
Чем она останавливала? На что стоило посмотреть прежде, чем опустить взгляд на вполне себе красивую грудь? Черные глаза? Конечно… Но было ещё одно… Как же его назвать? Как описать? От ее взгляда, от всей ее фигуры, от поворота головы, от взмаха рук шла какая-то испуганная нервность, которая, как правило, и отличает талантливых женщин…
Я ненавижу тусовки, потому что совершенно не знаю, что на них делать, и не понимаю, как себя вести. У меня складывается ощущение, что на сборищах этих я не сам себя веду, а меня ведет некая неприятная, но мощная сила. Раньше, когда мы ходили вместе с мамой, все получалось как-то проще: мы с ней тихонечко всех обсуждали, получалось даже занятно и смешно… Но с тех пор, как она стала вести абсолютно свою, подчеркнуто самостоятельную жизнь, ходить на эти тусовки стало совсем невыносимо.
Поэтому в последнее время я захаживал лишь туда, куда надо было зайти обязательно. Это сборище было как раз из таких. Один раз в год мэр собирал деятелей культуры, дабы сообщить: как он нас всех любит; как нуждается город в нас и как жаль, что он не может удовлетворить все наши материальные запросы, но будет, разумеется, очень стараться. Не прийти сюда означало бросить начальству некий неясный вызов, а вызовы я бросать не люблю, тем более начальству…
В правой руке она держала стакан с отвратительно желтым соком, а пальцами левой нервно выстукивала мелодию на собственной ноге. Пальцы у нее были очень красивые – длинные, тонкие, с ухоженными ногтями… Пальцы у женщины, скажу тебе, сын, так же важны, как обувь у мужчины – они о многом могут сказать.
– Добрый вечер, – ответил я, зачем-то изо всех сил стараясь не смотреть на эти длинные, выстукивающие мелодию пальцы.
– Можно я приглашу вас на свой концерт? – спросила она.
Я понял, что очень боюсь ее. Да, пожалуй, это первое чувство, которое я испытал, ее увидев: страх. Она, без сомнения, принадлежала к тому сорту женщин, которые имеют обыкновение властвовать надо мной. Я слишком хорошо знал, что такие встречи в конечном итоге всегда кончаются печально, если не трагически, да-да, через радости, восторги, истерики, я непременно вернусь к одиночеству, которое после всех этих радостей, восторгов и истерик будет восприниматься особенно безысходно.
Я это понял сразу, потому что, когда тебе под пятьдесят, ты уже умеешь мгновенно сканировать не только саму женщину, но и будущую жизнь с ней. Дело, однако, состоит в том, что это сканирование вовсе никак не влияет на поступки… Словно ты знаешь, что впереди пропасть и что после полета непременно будет ужасное падение, ты убежден в этом так же точно, как в том, что после сегодняшней ночи наступит утро, но ты все равно двигаешься к пропасти. И не потому, что так любишь полет, и не потому, что не боишься падений, а просто двигаешься – и все. Словно тебя двигает будущая любовь, которой очень хочется стать настоящей.
Этот магнетизм будущей любви едва ли не самое страшное, что было в моей жизни. Этот магнетизм, который делает тебя несвободным и беспомощным, но против которого нет оружия. И я бы с удовольствием написал: "Сынок, бойся этого магнетизма! Избегай его!" Пустые слова! Не убережешься…
Однако я еще пытался сопротивляться:
– Спасибо большое, – сказал я. – Но вряд ли получится. Я целыми днями репетирую.
По моим расчетам она должны была обидеться. Точнее, я придумал своей головой, что она должна обидеться, но чувствовал-то я, что обидеться она не может.
Она улыбнулась:
– Знаете, жизнь порой такие кульбиты выделывает, – она залезла в сумку и вынула оттуда билет. – Я все-таки оставлю вам пригласительный. У меня к вам одна просьба, простая. Вы положите его в карман, а не в урну, хорошо? А там – поглядим.
Она протянула мне билет, но вдруг отдернула свою красивую руку:
– На всякий случай, я оставлю вам свой телефон.
Она быстро написала телефон, протянула билет и исчезла.
"Какая наглая девица", – подумал я, убирая билет в карман.
"Какая наглая девица…" Дурацкая фраза, будто я ее не сам придумал, а вспомнил реплику из какой-нибудь пьесы! Чужая какая-то фраза, обязательная, а не естественная.
Я тебе так скажу, сынок: когда мысли твои диктуют одно, а чувства приказывают совсем другое, – чувства всегда побеждают. Они сильнее. Мысли ведь от мозга, от тебя самого происходят, а чувства, или, тем более, интуиция – от Бога. К интуиции ты вообще никакого отношения не имеешь, она падает неясно откуда, и вот ты ходишь, придавленный своими чувствами и изо всех сил пытаешься доказать самому себе, что все догадки и подсказки интуиции – ерунда, ведь совершенно не ясно, на чем они основаны. Однако при этом ты прекрасно понимаешь, что врать и даже искать доказательства собственного вранья умеет мозг, интуиция лгать попросту не умеет, а если тебе, дружок, не получается ей поверить – так это твои проблемы, сам с ними и мучайся, никто не виноват.
Дома я достал из кармана билет. Даже рассматривать его не стал, просто переложил в куртку. Я не выбросил его только потому, что до мусорки идти далеко, а до куртки близко. Я вытащил билет, покрутил в руках (изо всех сил делая вид, что занят своими мыслями, хотя мысли у меня как раз были чужие, словно не мне принадлежавшие) и положил в карман куртки. И всё. Когда-нибудь найду, поверчу в руках, с трудом вспоминая, откуда он взялся, и выкину.
Репетиции "Вишневого сада" шли очень хорошо. Чеховский текст, произнесенный не от себя, как бы играя, отстраненно, стал звучать совершенно по-иному. Казалось, чеховские герои играют потому, что стесняются всерьез произносить столь возвышенные слова, они словно насмехались над текстом, который от этого становился более живым и естественным.
И тут мы уперлись в последний монолог Лопахина. Я понял, что совершенно не знаю, как его ставить… Я не знал, что говорить артисту, а это – самое печальное в моей профессии.
Сначала Лопахин орет: "Я купил!.. Если бы отец мой и дед встали из гробов и посмотрели на все происшествие, как их Ермолай, битый, малограмотный Ермолай, который зимой босиком бегал, как этот самый Ермолай купил имение…" Тут все понятно: радуется дядька, что сбылась мечта жизни. Ну, и радовался бы. Как вдруг…
О, великий, таинственный Чехов! Что-то он такое в людях понимал, что и через столетие не разобраться.
Мгновение назад абсолютно счастливый человек вдруг произносит: "О, скорее бы все это прошло, скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастливая жизнь". Секунда – и снова взрыв: "Идет новый помещик, владелец вишневого сада! За все могу заплатить?"
Что такое с ним? А может быть, Лопахин, купив вишневый сад, тоже стал ненастоящим, взошел на сцену этого театра, где все играют? На время или навсегда – не важно, но тоже перестал жить, а начал играть?
Но это все – литература. Как показать? Как объяснить артисту, что ему надо делать? Как превратить литературоведческие выводы в действие? Надеть на Лопахина маску, чтобы он игрался ею, то надевая, то снимая? Разукрасить лицо, чтобы он уже с торгов приехал разукрашенным, так же, как все другие персонажи?
Обо всем об этом больше всего мне хотелось поговорить с твоей мамой. Оказалось, что разговоры с ней – это единственное, чего мне по-настоящему не хватает в жизни, в которой мы ней стали "чужими – близкими" людьми.
Вот этого не хватает: прийти, сесть на диван, некоторое время молча смотреть, как Ира режет картошку так, как я люблю, как ломтики падают на сковородку и начинают вкусно шипеть, а потом сказать: "Понимаешь, Чехов и "Вишневый сад", и я не понимаю…" И внезапно замолчать ненадолго, и по тому, как напряжется Ирина спина, понять, даже лица ее не видя, что всё её внимание принадлежит сейчас мне, и что, даже если она ничего не подскажет, то только ей смогу я выговориться так, что все пойму сам.
Режиссер – это человек, работа которого состоит в том, чтобы кому-нибудь что-нибудь объяснять, и потому мне так трудно думать молча. Язык – ключ, который заводит мой мозг, если язык не работает – мозг не заводится. Мама была тем удивительным человеком, рядом с которым хотелось думать. Что такое нас связывало? Или связывает? Не знаю… Что за ниточка, ленточка, веревочка? Как ее назвать? Любовь? Вряд ли? Понимание? Возможно… Может, необходимость? Может, привычка? Да хоть бы и привычка – какая разница! Разве в словах дело, когда речь идет о человеке, вместе с которым живешь полтора десятка лет? Вот этого самого, чему нет названия, мне и не хватало сейчас больше всего.
Декорации нашей жизни остались прежними: та же квартира; те же знакомые вилки-ложки-тарелки; та же домашняя одежда у мамы и у меня; часы как отставали всегда на две минуты, так и отстают, черт бы их побрал; и маленькая трещинка на чашке никуда не девается… Декорации те же, а жизнь в них – совсем другая. Если из дома уходит любовь, человек испытывает примерно то же, что чувствует горожанин, когда в город входят вражеские войска: мир остался, в общем, тем же – дома, улицы, машины, а жизнь невероятным образом преобразилась и стала чужой.
Я пришел домой рано: ни тебя, ни мамы не было. Впрочем, мама пришла довольно скоро, я едва успел принять душ. Я заметил на ней новое пальто: красивое, модное, длинное, почти в пол. Впервые она купила такую важную вещь, не посоветовавшись со мной. Это пальто казалось мне вражеским танком, который вторгся на мою территорию.
– Ты купила себе пальто? – задал я совершенно идиотский вопрос.
Мама, не спеша, сняла обновку, повесила ее на вешалку и только потом сказала:
– Приветтыраносегодняестьбудешь?
Она именно так и сказала, как я написал: без пауз.
Я люблю иногда вести разговор в эстетике театра абсурда и потому ответил:
– Красивое. Тебе очень идет.
Мама посмотрела на меня и усмехнулась.
– Захочешь есть, скажи: я подогрею, – в ее словах появились паузы, но это было единственно хорошее, что появилось в ее словах.
– Хочу, – сказал я.
Ира, молча, пошла на кухню.
Я сел на диван.
– Зачем мы живем вместе? – спросил я.
– Если тебе хочется – уходи, – произнесла мама совершенно спокойно, даже не повернувшись ко мне от плиты.
Надо было что-то говорить. Возникла чудовищная необходимость произносить любые слова. Только эти звуки, сложенные хоть в какой-то смысл (пусть самый глупый, незначительный, пустой, злой, всё это не имеет значения) не позволял встрепенуться памяти. Потому что если молчать… Не произносить никаких звуков здесь, на нашей с ней общей кухне, когда я сижу на нашем, блин, диване, а Ира стоит так, словно и нет меня вовсе… Так вот, если молчать на этом месте, здесь, сейчас, тогда память встрепенется, стряхнет оцепенение и начнет доить сердце, высасывая из него всякие сантименты… А это – лишнее, ненужная эта печаль, не надо ее вовсе… Уже лучше: слова, слова, слова…
И тогда я и спросил, чтобы не молчать:
– А тебе, значит, все равно: уйду я или нет?
Ира развернулась и посмотрела на меня.
Я очень хорошо знал этот ее взгляд: так Ирина всегда смотрела на официантов, которые делали что-нибудь не то. Твоя мама очень не любит обслуживающий персонал, и поэтому такой ее взгляд мне доводилось наблюдать не редко.
– Тызнаешьдорогойчтоябольна, – из ее речи снова исчезли паузы. – Больна, – повторила Ира, и убрала с глаз рыжую прядь, видимо, чтобы волосы не мешали ей смотреть на меня, как на обслуживающий персонал. Она вздохнула и продолжила уже спокойней, пусть с трудом, но все-таки умудряясь делать паузы. – Поэтому мне категорически нельзя нервничать. И тебе, дорогой, не удастся вывести меня из себя, как бы тебе этого ни хотелось.
Вдруг лицо ее побелело, она схватила первое, что подвернулось под руку, – подвернулась тарелка, – и грохнула ее об пол.
– Не надо меня изводить! – произнесла она шепотом, четко отделяя каждое слово.
Я встал и пошел в кабинет. Спиной я почувствовал, что Ира плачет.
Ну, и какой после этого Чехов? Какой Лопахин? Неужели я должен привыкать к тому, что дома я уже больше никогда не смогу спокойно думать? Ну, и зачем, скажите, дом, в котором нельзя спокойно думать?
И я спросил себя в который уж раз: "А зачем я живу тут? Почему не ухожу? Почему я не могу без этого дома? А, может быть, все дело не в Ире, и даже не во мне, а в элементарной лени?"
Куда я, собственно, могу уйти? Придется снимать квартиру, – честно говоря, я даже не очень представляю себе, как это делается. Какую искать квартиру? Однокомнатную? Вроде, одна комната – мало. Двухкомнатную? А зачем мне две комнаты? Ну, ладно, найду я, в конце концов, хату. Сниму. Дальше что? Переезжать туда? Собирать вещи: все свои пиджаки, носки, книжки, рубашки, картины, которые мне дарили, призы всякие, еще чего-то… И вот это все перевозить на съемную квартиру? А потом – что? Потом ходить по городскому начальству, просить квартиру? Выслушивать это вечное: "Вы развелись с женой? Ай-ай-ай… В вашем возрасте? Ну, бывает, бывает… Народный артист, да… Мы подумаем, подумаем. Мы попробуем, попробуем…"
Ужас какой…
Нет, ты – конечно, привязываешь меня к дому… Общение с сыном, это важно. Очень вообще важно, чтобы у сына были папа и мама… Это, правда, необходимо для формирования ребенка… Вот какие слова в голову лезут: формирование ребенка… Но это – правда…
Однако, если честно, лень ведь тоже имеет место ещё как. Инерция. Если бы с неба на меня сейчас упала двухкомнатная квартира. Прилетел бы Карлссон с ключами и сказал: "Вот тебе, народный артист, ключи. Живи". Что бы я делал? Даже страшно самому себе такой вопрос задавать, чтобы не опозориться с ответом…