Красный шут. Биографическое повествование об Алексее Толстом - Варламов Алексей Николаевич 13 стр.


"Жили мы с Толстыми в Париже особенно дружно, встречались с ними часто, то бывали они в гостях у наших общих друзей и знакомых, то Толстой приходил к нам с Наташей, то присылал нам записочки в таком, например, роде:

"У нас нынче буйабез от Прьюнье и такое Пуи (древнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сыру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придет. Умоляю - быть в семь с половиной!"

"Может быть, вы и Цетлины зайдете к нам вечерком - выпить стакан добраго вина и полюбоваться огнями этого чуднаго города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями…""

Дневниковые записи Бунина говорят, впрочем, о несколько раздражительном отношении автора "Третьего Толстого" к его герою:

"16 февраля/1 марта 1921 года. Репетиция "Любовь - книга золотая" Алеши Толстого в театре "Vieux Colombier". Пошлая вещичка, да и стыдно показывать французам нашу страну в таком (главное неправильном) виде".

"12/25 августа 1921 г. Получил Жар-птицу. Пошлейшая статья Алешки Толстого о Судейкине".

Наконец и сам Толстой, судя по дневниковым записям К. Чуковского, имел на Бунина зуб:

"А Бунин, - вы подумайте, - когда узнал, что в "Figaro" хотят печатать мое "Хождение по мукам", явился в редакцию "Figaro" и на скверном французском языке стал доказывать, что я не родственник Льва Толстого и что вообще я плохой писатель, на которого в России никто не обращает внимания".

Но в конце концов это все дело вкуса и человеческих пристрастий, существеннее иная вещь.

"Толстой однажды явился ко мне утром и сказал: "Едем по буржуям собирать деньги; нам, писакам, надо затеять свое собственное книгоиздательство, русских журналов и газет в Париже достаточно, печататься нам есть где, но этого мало, мы должны еще и издаваться!" И мы взяли такси, навестили нескольких "буржуев", каждому из них излагая цель нашего визита в нескольких словах, каждым были приняты с отменным радушием, и в три-четыре часа собрали 160 тысяч франков, а что это было тридцать лет тому назад! И книгоиздательство мы вскоре основали, и оно было тоже немалым материальным подспорьем не только нам с Толстыми".

Возможно, это и имело место, и был такой раз, когда буржуи легко оторвали деньги от сердца, но факты говорят о том, что другие и очень многие из толстовских литературных начинаний оканчивались крахом, и он тяжело эти неудачи переживал.

"Здесь создается крупное издание: 6 томов по русской истории и искусству. Капитал 720 тысяч. Я приглашен главным редактором. В течение двух недель - дело должно оформиться, т. е. нам выдадут двухсоттысячный аванс и тогда мы приступим к первому тому", - писал Толстой Ященке в том же самом письме, где говорил о переоценке происходящего в России. Но полтора месяца спустя:

"С большим историческим изданием пока заминка из-за общеполитических дел, - люди, обещавшие деньги, сами сейчас пока без денег".

И характерный вывод:

"Господи Боже, до чего в современных условиях трудно работать! Революции, забастовки и, главное, нет энергичных людей, - все сопли, сплошные сопли".

Последнее прямо предвосхищает сетования Петра I на его окружение из одноименного романа.

Большинство затей Толстого терпело крах. Журнал с мессианским названием "Грядущая Россия" вышел только двумя номерами - на остальные не хватило денег. Это не только горькая ирония, но и возвращение к тем далеким временам, когда молодые Гумилев с Толстым искали деньги на "Остров", а царскосельское окружение скалило зубы. Таких ли параллелей хотел Толстой в свои без малого сорок лет и к такому ли прошлому был готов вернуться?

"Милый Сандро, спасибо за присылку книги, я осенью продам ее какому-нибудь идиоту и пришлю тебе в благодарность трубку "Донхилла".

Я бесконечно был счастлив узнать про твой "сухостой". Люди - говно, Сандро, - лишь немногие должны будут пережить наше время, и это именно те, у кого в голове, в душе и ниже живота - сухостой. Вообще - ты страшный молодчина.

У нас в Париже такая гниль в русской колонии, что даже я становлюсь мизантропом. В общем, все - бездельники, болтуны, онанисты, говно собачье.

Я стараюсь им не подражать. На днях начинаю новый роман, обдумываю пьесу. "Хождение по мукам" выйдет в начале августа (шестая книга Современных записок, где конец романа).

Живем в удивительной местности, в гуще бордосских виноградников. Господи Боже, как я завидую крестьянам, возвращающимся усталыми с работ, ужин на закате солнца, мирная беседа. - Господь благословил труд и плоды его, бездельников же поразил страшными бедствиями - войной, большевиками, холерой, тифами, голодом".

Бунин пишет о том, что летом 1921 года Толстой "еще не думал, кажется, не только о России, но и о Берлине", но скорее всего Толстой думал и думал давно. Франция, та самая Франция, которая когда-то его покорила, которая принесла ему первую литературную известность и подарила первые писательские дружбы, Франция, куда он приезжал с невенчанной женой Софьей Дымшиц и ходил по улицам ее столицы богатым русским барином, - эта belle France вызывала у него теперь раздражение.

Бунина очень возмущали те абзацы из советской официальной биографии Толстого, где описывается эмигрантский период жизни его приятеля:

"О жизни в эмиграции он сам написал в своей автобиографии так: "Это был самый тяжелый период в моей жизни…" В 1921 году он уехал из Парижа в Берлин и вошел в группу сменовеховцев. Вернувшись на родину, написал ряд произведений о белых эмигрантах, о совершенном одичании белогвардейцев, о своей эмигрантской тоске в Париже… Его разочаровало предсмертное веселье парижских кабаков, кошмары белогвардейских расстрелов и расправ… Он писал на родине еще и сатирические картины нравов капиталистической Америки, о которых гениально писал и великий советский поэт Маяковский…

Где все это напечатано? И на потеху кому?

Напечатано в Москве, в одном из главнейших советских ежемесячных журналов, в журнале "Новый мир", где сотрудничают знатнейшие советские писатели. И вот сидишь в Париже и читаешь: "Совершенное одичание белогвардейцев… Кошмары белогвардейских расправ и расстрелов…" Но отчего же это так страшно одичали белогвардейцы больше всего в Париже? И с кем именно они расправлялись и кого расстреливали? И почему французское правительство смотрело сквозь пальцы на эти парижские кошмары? Довольно странно и "предсмертное" веселье парижских кабаков, разочаровавшее Толстого, который, очевидно, был все-таки очарован им некоторое время: странно потому, что ведь вот уж сколько лет прошло с тех пор, как он разочаровался и от белогвардейских кошмаров решил бежать в Россию, где теперь никакие сатрапы не превращают ее в тюремный лагерь, где никто ни с кем не расправляется, никого не расстреливают, а Париж все еще существует, не вымер, несмотря на свое "предсмертное" веселье во времена пребывания в нем Толстого, и дошел в наши дни даже до гомерического разврата в веселье и роскоши".

И чуть дальше:

"Сам Толстой, конечно, помирал со смеху, пиша свою автобиографию, говоря о своей эмигрантской тоске, о тех кошмарах, которые он будто бы переживал в Париже, а во время "первой русской революции" и первой мировой войны "массу" всяческих душевных и умственных терзаний, и о том, как он "растерялся" и бежал из Москвы в Одессу, потом в Париж…"

Не все так просто. И вряд ли помирал только со смеху. Были и терзания, была и тоска. Просто Бунин, человек душевно очень дисциплинированный, понять этого в Толстом не мог. Ему достаточно было вспомнить лица мужиков в деревне Васильевское в семнадцатом году ("В апреле прошлого года я был в имении моей двоюродной сестры в Орловской губернии, и там мужики, запаливши однажды утром соседнюю усадьбу, хотели меня, прибежавшего на пожар, бросить в огонь, в горевший вместе с живой скотиной скотный двор: огромный пьяный солдат дезертир, бывший в толпе мужиков и баб возле этого пожара, стал орать, что это я зажег скотный двор, чтобы сгорела вся деревня, прилегавшая к усадьбе, и меня спасло только то, что я стал еще бешеней орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже наседавшая на меня, и я, собрав все силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушел от нее"), чтобы всякие мысли про тоску и ностальгию исчезли сами собой.

Толстой же… Алексей Николаевич Толстой, если уж совсем начистоту, что бы он там про большевиков и про китайские пытки, и про иголки под ногти и про свою ненависть ни говорил и ни писал, большевиков по большому счету лично не знал и нигде всерьез с ними до возвращения из эмиграции не сталкивался. Не сталкивался он ни с "окаянными" мужиками летом семнадцатого года в деревне, ни с властью Григорьева в Одессе (и поэтому - опять же по большому счету - все, что касается изображения народа в "Хождении по мукам", не стоит одной бунинской строки); единственным пережитым им ужасом были октябрьские бои в Москве, но все же они довольно скоро кончились, а остального он избежал.

В его эмигрантском восприятии Советской России было меньше личного ужаса, и он легче верил в то, что большевизм пройдет или, скажем так, с большевиками можно договориться и под большевиками быть. Речь не идет о том, что эти мысли совершенно четко оформились в его голове в 1920 или 1921 году.

Тот же Бунин писал в дневнике весной 1921 года, во время Кронштадтского мятежа, последней реальной возможности смести власть большевиков:

"Вечером Толстой. "Псков взят!". То же сказал и Брешко-Брешковский. Слава Богу, не волнуюсь. Но все-таки - вдруг все это и правда "начало конца""!

Или несколько дней спустя:

"Толстой, прибежавший от кн. Г.Е. Львова, закричал, что, по сведениям князя, у большев. не осталось ни одного города, кроме Москвы и Петерб. В общем, все уже совсем уверены: "Начало конца"".

Очевидно, что этого конца хотел и, быть может, даже уверен в нем был легковоспламеняющийся Толстой, "мыслитель" в который раз отставал от художника, а ум от инстинкта, но именно инстинктом, интуицией, нутром своим, брюхом он знал, что никакой Псков никто и никогда (пока коммунизм в России сам себя не съест) не возьмет, и останутся у большевиков все их города, и был готов новую Россию принять. Но то, что Кронштадтское восстание, за которым с надеждой следила вся эмиграция, и его провал (а вместе с ним первые шаги по фактическому дипломатическому признанию Советской России: так именно с этого времени советское торговое представительство в Германии рассматривается немцами как единственное официальное представительство России) стал для Толстого еще одним и, быть может, последним аргументом в пользу новой российской государственности и его личного выбора этой государственности, несомненно, как несомненно и то, что именно Кронштадт заставил большевиков пойти по крайней мере на два серьезных шага - ввести нэп и пересмотреть свое отношение к национально мыслящему, патриотически настроенному крылу эмиграции. Последнее прямо скажется на судьбе Алексея Толстого.

Лето 1921 года ознаменовалось тем, что в Праге вышел знаменитый сборник "Смена вех", расколовший русскую эмиграцию, но еще раньше, весной, в Париже произошло событие, когда Толстой уже не одному Ященке в частном письме, но всей эмиграции ясно дал понять, каковы его цели и намерения.

Бунин при этом присутствовал и в этом участвовал, но забыл или сделал вид, что забыл. Вот что вспоминал другой очевидец - Аминад Петрович Шполянский, более известный как Дон-Аминадо:

"Через год с лишним, в тех же русских Пассях, - так называли первые пионеры парижский квартал Passy, - молодой, но уже издерганный Ю.В. Ключников, петербургский доцент и нетерпеливый политик, читал свою пьесу "Единый куст". Среди приглашенных были Бунин, Куприн, Толстой, Алданов, Илья Эренбург, недавно бежавший из Крыма, Ветлугин и автор настоящей хроники. Пьеса, по выражению Куприна, была скучна, как солдатское сукно.

А неглубокая мысль ее заключалась в том, что Родина есть Единый куст, и все ветви его, даже те, которые растут вбок или в сторону, питаются одними и теми же живыми соками, и надо их вовремя направить и воссоединить, чтобы куст цвел пышно и оставался единым. Присутствовавшие допили чай и разошлись.

Настоящий обмен мнениями, больше, впрочем, походивший на нарушение общественной тишины и порядка, имел место уже на улице Ренуар против знаменитого дома 48-бис, где проживало в то время большинство именитых русских писателей. Больше всех кипятился и волновался Алексей Толстой, который доказывал, что Ключников совершенно прав, что дело не в пьесе, которая сама по себе бездарна, как ржавый гвоздь, а дело в идее, в руководящей мысли.

Ибо пора подумать, орал он на всю улицу, что так дольше жить нельзя, и что даже Бальмонт, который только что приехал из России, уверяет, что там веет суровым духом отказа, и тяжкого, в муках рождающегося строительства, а здесь, на Западе, одна гниль, безнадежный, узколобый материализм и полное разложение… Бунин, побледневший, как полотно, только и успел крикнуть в предельном бешенстве: "Молчи, скотина! Тебя удавить мало!.." И, ни с кем не попрощавшись, быстро зашагал по пустынной мостовой.

Куприн только улыбнулся недоброй улыбкой, и тоже засеменил своими мелкими шажками, опираясь на руку Елизаветы Маврикиевны. Алданов молчал и ежился, ему, как это часто с ним бывало, и на этот раз было не по себе. Беседа оборвалась. Больше она не возобновлялась.

Непокорные ветви продолжали расти вбок, в сторону. Толстые уехали в Берлин".

"Все едут в Берлин, падают духом, сдаются, разлагаются. Большевики этого ждали… Изумительные люди! Буквально во всем ставка на человеческую низость! Неужели "новая прекрасная жизнь" вся будет заключаться только в подлости и утробе? Да, к этому идет. Истинно мы лишние".

Это строки из бунинского дневника от 1 февраля 1922 года, пожалуй, точнее всего характеризуют настроения в эмигрантской среде в 1921–1922 годах. Переезд Толстого из Парижа в Берлин поздней осенью 1921 года был не просто перемещением из одной буржуазной страны в другую. В отличие от Парижа в Берлине было не только русское, но и советское присутствие, и именно в немецкой столице накануне восстановления дипломатических отношений между Германией и Советской Россией шел диалог между двумя ветвями русской литературы - эмигрантской и неэмигрантской. В Берлине оказывалось возможным то, что было совершенно неприемлемо в Париже: там выходили не только эмигрантские, но и просоветские газеты, и Берлин начала 20-х годов на недолгое время стал литературным центром, объединявшим самых разных писателей.

В 1921–1922 годах, после окончания гражданской войны и введения нэпа, когда кончились одни иллюзии (что Европа не допустит существования большевистского режима) и возникли новые (что жизнь в России возьмет свое и рассосет большевистскую догму), закачалась вся эмиграция. Это был для нее тот момент, когда она должна была определиться, как дальше жить и где дальше жить. Раскол касался всего: кому подавать и кому не подавать руку, с какими журналами и газетами сотрудничать можно, а с какими нельзя, допустимо или нет переходить на новую орфографию, можно ли печататься в России и печатать у себя авторов из России? Рушились былые дружбы и старинные привязанности, возникали литературные связи, которые прежде невозможно было представить: во Франции Куприн неожиданно подружился с Бальмонтом и довольно холодно общался с Буниным, а тот в свою очередь стал бывать у Гиппиус и Мережковского. Одни люди уезжали, другие приезжали, но именно Толстой сделался эпицентром раскола.

В феврале 1922 года Ветлугин, которого некоторые в эмиграции полагали злым гением Толстого, Санчо-Пансой при Дон-Кихоте, писал оставшемуся в Париже Дон-Аминадо:

"…Тема дня - приезд двух советских знаменитостей, поэта Кусикова и беллетриста Бориса Пильняка. Оба очень славные ребята, таланты недоказанные, но пить с ними весело, рассказывают много такого, о чем мы и понятия не имеем. С ними, с Ященко, Толстым и Соколовым-Микитовым много и часто пьянствуем.

Воображаю ваше презрение. Толстой вернулся из Риги в отличном настроении. Имел огромный успех, сам играл Желтухина в своей "Касатке". Но дело не в этом, а в том, что Рига - аванпост, а также и трамплин. Все переговоры ведутся в Риге, а судя по советской "Летописи литераторов" и по преувеличенному ухаживанию Пильняка, - Толстой по-прежнему любимец публики. Так что будьте уверены, что продолжение последует…"

И действительно последовало. В феврале 1922 года на квартире у И.В. Гессена, редактора правой газеты "Руль", состоялся совместный творческий вечер Толстого и Пильняка - вероятно, первая реальная попытка объединить литературу по обе стороны границы. По более поздним воспоминаниям одного из участников встречи выглядело это все не вполне пристойно:

"В Берлине я сам видел, как попутчик-Пильняк сманивал "под советскую власть" эмигрантского литератора Алексея Толстого.

Я слышал, как сладко пел соловей про "советские возможности" и какие "гарантии" и обещания давал он полупьяному Толстому.

Должен сказать, что это было очень гнусное зрелище. По крайней мере, впечатление у меня осталось такое, как будто опытный торговец живым товаром сманивает девицу в Бразилию, в "самый приличный и роскошный дом…""

Эти мемуары, принадлежащие перу журналиста А. Яблоновского, замечательны тем, что являются парафразой, вольной или невольной, текстов самого Алексея Толстого - от "Недели в Туреневе", где опытный Николенька соблазнял молодых девиц, до рассказа "Маша", героиню которого уговаривала стать дорогой дамочкой по вызовам опытная сводня. Но, видно, Толстой, подобно своим девицам, и сам был рад поддаться соблазну, и в этом смысле именно 1922 год от Рождества Христова, от революции шестый, стал в жизни графа переломным.

А катализатором всего был выход в Берлине в марте 1922 года ежедневной газеты "Накануне", которая пришла на смену еженедельной газете "Смена вех", выпускавшейся в 1921 году в Париже и фактически оттуда изгнанной. В Берлине газета сменила свое название ("Накануне" для многих подразумевало - накануне возвращения в Россию), стала использовать новую орфографию, чего не позволял себе никто, кроме откровенно пробольшевистской газеты "Новый мир", и принялась проводить сменовеховскую, читай, просоветскую политику.

О сменовеховстве, иначе национал-большевизме, то есть использовании большевизма в национальных целях, написано очень много, и относиться к этому течению русской мысли можно по-разному, но, быть может, лучше всего суть его изложил Ю.Ключников, автор той самой серой, как сукно, пьесы "Единый куст", при обсуждении которой обозначился первый явный росток конфликта между Толстым и эмиграцией. В апреле 1921 года, ровно за год до описываемых событий, Ключников писал Ященке:

"Вот уже год, как я отстаиваю мысль о прекращении вооруженной борьбы с большевистским правительством, а теперь (тоже уже довольно давно) я полагаю, что всякие вообще "срывы" советской России были бы лишь во вред России. Нет такой силы, которая могла бы прийти на смену теперешнему режиму, разломав все сделанное им, и которая вместе с тем могла бы сама что-то осуществить и что-то хорошее создать. Спасение России и остальных народов в естественной эволюции к новым формам социальной жизни, требуемой и сознанием приобретших небывалую политическую силу трудящихся масс, и событиями последних лет. Если эта эволюция не сумеет осуществиться, то взамен нее придет мировая революция. Tertium non datur".

Назад Дальше