Солженицынский рассказ построен на контрасте - талантливый автор рассуждает о страданиях людей, сидя на благоустроенной даче, наслаждаясь вкусной едой и черпая живую речь из полных отчаяния писем, которые ему как знаменитому писателю в надежде на его заступничество и помощь присылали крестьяне советской страны, поднятые на дыбу потомками Петрова дела. Он показан не как злодей, но как эстет и своего рода паразит на народном горе. И действительно, в жизни Толстого настанет период, когда, депутат Верховного Совета, он будет получать множество писем от замордованных советской жизнью своих избирателей, и мало кому из них поможет, но неуязвимую позицию неприкасаемого классика, мыслящего категориями общими, а не частными, Алексей Толстой выстрадал и очень долго выстраивал, и в этом смысле вся цель толстовского существования в СССР заключалась в том, чтобы обезопасить себя от той участи, что ждала многих. Были периоды, когда писатель метался и, казалось, никакой последовательности, ни логики в его творческих замыслах не было. После первой части "Петра", вместо того чтобы писать продолжение этого успешного и неопасного произведения, взялся за авантюрный роман из жизни эмиграции, в котором наряду с вымышленными действовали исторические лица, и в том числе те, кого Толстой лично знал: князь Львов, редактор "Общего дела" Бурцев, старший Набоков, а также уже известный нам очень талантливый журналист Рындзюн-Ветлугин, названный в романе Владимиром Лисовским.
В "Черном золоте" было немало личного, Толстым когда-то пережитого и заново оцененного с высоты прожитых лет. "Русских беженцев распирала сложность собственной личности. Для ее ничем не стесняемого расцвета Россия когда-то была удобнейшим местом. Неожиданно поставленная вне закона, она с угрозами и жалобами помчалась через фронты гражданской войны. Она докатилась до Парижа, где попала в разреженную атмосферу, так как здесь никому не была нужна. Иной из беженцев помирился бы даже с имущественными потерями, но никак не с тем, что из жизни может быть вышвырнуто его "я". Если нет меня, то что же есть? Если я страдаю - значит нужно изменить окружающее, чтобы я не страдал. Я - русский, я люблю мою Россию, то есть люблю себя в окружении вещей и людей, каким я был в России. Если этого нет или этого не вернут, то такая Россия мне не нужна".
Идеи опять же чисто сменовеховские, но по сравнению с "Ибикусом" и "Рукописью, найденной под кроватью" в "Эмигрантах", с одной стороны, больше политики, с другой, меньше ерничества. Во всяком случае, три красивые русские женщины, которые становятся дорогими проститутками, написаны Толстым с жалостью, как и бывший офицер Семеновского полка Василий Налымов, неслучайно носящий фамилию одного из его ранних героев.
Их горькие судьбы и тоже своего рода хождение по мукам, но без счастливого финала, были описаны в остросюжетной, граничащей с бульварной, форме, и уже во время публикации романа в "Новом мире" появилось много резких отзывов, что заставило автора в двенадцатом номере за 1931 год написать: "С первых же глав "Черного золота" меня начали упрекать в несерьезности, в авантюризме, в халтурности и еще много кое в чем. Иногда казалось, что это делается для того, чтобы сорвать писание романа. Все же к удовольствию или неудовольствию читателей, я его окончил. Мне нужно только прибавить, что все факты романа исторически точны и подлинны".
Обыкновенно этот роман проходит по ведомству "ужасного и низкого по пошлости", и неслучайно именно по поводу "Эмигрантов" Бунин писал: "Страсть ко всяческим житейским благам и к приобретению их настолько велика была у него, что, возвратившись в Россию, он в угоду Кремлю и советской черни тотчас же принялся не только за писание гнусных сценариев, но и за сочинения пасквилей на тех самых буржуев, которых он объедал, опивал, обирал "в долг" в эмиграции, и за нелепейшие измышления о каких-то зверствах, которыми будто бы занимались в Париже русские "белогвардейцы"".
Последнее напрямую связано с образом князя Львова, у которого Толстой действительно в Париже часто бывал ("Знакомых много, чаще всего бываем у Львова - и я и Алеша, оба очень полюбили его", - писала в декабре 1919 года Н.В. Крандиевская в одном из своих писем) и которого он вывел в "Черном золоте" не самым симпатичным, хотя и не самым ужасным, образом. И все же если беспристрастно этот роман перечитать, то в нем нетрудно увидеть не только описание белогвардейских злодейств и коварных заговоров против молодой советской республики, но и нечто вроде ностальгии, обратной той, что испытывал Алексей Толстой в Париже или Берлине. Там писатель тосковал по России, здесь- по Европе и с деланным осуждением и скрытым сожалением описывал парижские злачные места ("Здесь было развратно и не слишком шумно- обстановка, всегда вдохновлявшая Николая Хрисанфовича"), бульвары, улицы, площади, рестораны, парижскую толпу и хорошеньких парижанок.
К этому времени граф уже восемь лет как не был в Европе. Еще в 1926 году Белкин писал Ященке про заграничные планы Толстого: "На весну он хочет отдохнуть и проехаться в Италию через Одессу". Сам Толстой в 1928-м извещал Полонского о том, что в январе он должен будет ехать в Париж, так как часть действия его романа происходит в Париже, а воспоминания о нем у него "стерлись".
Но Толстого не выпускали за рубеж ни отдыхать, ни работать, хотя многие из его более молодых коллег - Пильняк, Леонид Леонов, Вс. Иванов, Тынянов, Федин, Илья Груздев, Николай Никитин, Лидия Сейфуллина, Михаил Слонимский ездили, и, по большому счету, "Эмигрантов" Толстой написал не просто для приобретения житейских благ, а чтобы окончательно доказать свою политическую лояльность и отрезать все пути возвращения в лоно эмиграции. В пользу этой версии говорит и короткая заметка "Выпускают писателей" из парижской газеты "Последние новости" (где некогда печатался Толстой) от 30 ноября 1931 года: "Кроме находящегося уже в Берлине Евгения Замятина… ожидается прибытие в Германию Всеволода Иванова, Ник. Никитина и давно уже добивающегося заграничного паспорта Ал. Толстого, заслужившего эту милость пасквильным "Черным золотом"".
"Слухи о вашем визите в Европу уже донеслись до Парижа, - писал Толстому Горький, - и Мария Игнатьевна, на днях приехав оттуда, рассказала - Иван Бунин был спрошен одним из поклонников его:
"Вот приедет Алексей Толстой и покается перед тобой, гений, в еретичестве своем, - простишь ли ты его?" Закрыл Иоанн Бунин православные очи своя и, подумав не мало, ответил со вздохом: - "Прощу!"
Весьма похоже это на анекдот, сочиненный человеком недоброжелательным Бунину, но рассказано сие как подлинная правда, и я склонен думать, что так оно и есть - правда! Жутко и нелепо настроен Иван Алексеевич, злопыхательство его все возрастает и - странное дело! - мне кажется, что его мания величия - болезнь искусственная, самовнушенная, выдумана им для самосохранения. Так - бывает: В.И. Икскуль однажды любезно предложила себя Дм. Мережковскому, но он, испуган этим, почему-то - заявил ей: "У меня - люэс!" Сходство - отдаленное, но есть.
Плохо они живут, эмигранты. Старики - теряют силы и влияние, вымирают, молодежь не идет их путями и не понимает настроения их".
Но прежде чем увидеть Горького, Толстой остановился в Берлине, где жил его старый знакомый по "Накануне" Роман Гуль. Гулю принадлежит очень живое описание первой толстовской "загранки", где трудно отделить фантазию от реальности, но образ главного героя получился по-толстовски богатый.
"Встретились 20 марта 1932 года. 18 получил в Фридрихстале письмо от Толстого: на короткое время в Берлине и хотел бы встретиться (телефон и адрес). Я приехал. Остановился А.Н. в прекрасном отеле на Курфюрстендамм. Вид Толстого - веселый, беззаботный, "в хорошем настроении". Одет как всегда по-барски. За восемь лет, что я его не видел, мало изменился (чуть пополнел, пожалуй). А все ухватки те же, толстовские. Только поздоровались, сели и: - "Роман Гуль, будьте другом, выручьте, - говорит, - вчера тут намазался и переспал с девчонкой. Сдуру дал ей адрес и телефон. Телефон уж звонил, я не подходил, уверен, что она. Как позвонит, подойдите, пожалуйста, и скажите, что герр Толстой, мол, выехал из Берлина… надо от нее отвязаться". Действительно, во время нашего разговора раздался телефонный звонок и какой-то маловыразительный женский голос спросил (по-немецки) Толстого. Я ответил все просимое. И получил от Толстого спасибо: "отвязался от девчонки" Алексей Николаевич.
Разговор перескакивал с одного на другое. О своей жизни в СССР Толстой сказал, что до пятилетки материально ему было очень трудно, порой даже "ужасно трудно" (его слова. - Р.Г.) "Тогда ведь всякие Авербахи правили. Нас ни за что считали, так, в хвосте где-то. Ну, а теперь иной коленкор, культура взяла свое…"
Помню, мимоходом Толстой заговорил о писателях-стукачах и первым таким назвал Глеба Алексеева (как называли его и Федин, и Груздев), а вторым некоего петербургского поэта, который еще жив, хоть и очень стар. Я спросил о Льве Никулине. "Нет, - сказал Толстой, - о нем ходят слухи потому, что Никулин раньше же работал в ЧеКа "чиновником", как и Бабель".
Обед был где-то на Унтер ден Линден в подвальном (весьма приятном) кабачке-ресторане, любимом Толстым. И в смысле кулинарии и в смысле разговоров обед был хорош… Толстой за обедом был в ударе: весел, оживлен, как рассказчик неистощим и всегда в стиле "толстовско-анекдотическом". Помню, рассказывал он про парад на Красной площади, который принимал сам Клим Ворошилов: войска выстроены в каре, все замерло, никто не шелохнется - и в эту тишину из кремлевских ворот выезжает на буланом жеребце Ворошилов. Серебряные фанфары ударили как бешеные ("русские ведь любят все эти штуки!"), крики "ура", черт знает что такое… Потом рассказывал о самом Ворошилове: "Клим- чудесный парень, выпить любит, русские песни любит, поет, фифишек любит, вот евреев недолюбливает, думаю, нет…".
Толстой был все тот же любитель анекдотического, великолепный, артистический рассказчик. Миклашевский что-то спросил: о "всероссийском старосте" Калинине, и Толстой сказал: "Вовсе не глуп. Это тут чепуху о нем всякую в эмиграции пишут. Он во всем разбирается. И - умно. Был он раз на вечере в "Новом мире". Читали там всякие писатели, поэты, старались как могли. Безыменский с товарищами особенно. Один прочел поэму о ГПУ. Читал и Пастернак что-то свое, лирическое. По окончании вечера все обступили Калинина, спрашивают: "Ну как, мол, Михаил Иваныч, вам понравилось?" - "Да что же, - говорит, - вот Пастернак хорошие стихи читал. А эта вот полька о ГПУ, простите, это не стихи. Так писать нельзя. Конечно, ГПУ может быть темой, но трагического искусства, ГПУ для коммуниста - это трагедия…" Все, кто старались угодить, так и сели… Нет, нет, Михал Иваныч человек разбирающийся… и (Толстой смеется) тоже, как Ворошилов, фифишек любит, факт общеизвестный…"
Когда Толстой говорил о параде на Красной площади и о Ворошилове на буланом жеребце, Мария Игнатьевна спросила:
- Если я вас правильно понимаю, Алексей Николаевич, вы считаете, что возрождается русский национализм?
- Нет, нет, не национализм, - поспешно поправил Толстой, - а настоящий патриотизм! А посмотрели бы вы, какие у нас военные ребята! Они никого не боятся, ничего не признают - отчаянные черти! А какая дисциплина в армии - железная! А песни какие поют! Только пьют в России здорово, все пьют! Как двое встретятся - так и намажутся обязательно, хоть водка и дорогая - семь с полтиной, а шампанское пятнадцать рублей.
- А что вы думаете, Алексей Николаевич, может быть - война? Ведь тут нарастает национал-социализм, и это довольно серьезно должно изменить положение на всем Западе? - спросил Миклашевский.
Толстой полным глотком отпил красное вино. И - категорически:
- Нет. Войны не будет. Если будет, то "рейд" без объявления войны. А уж если будет война, то и решится она на Висле. А для Вислы у нас есть специалист - Тухачевский, Ленинградским округом командует. Поседел. Но моложав и крепок. Одно время было покачнулся близостью с Троцким, но потом выправился.
Весь обед Толстой был весел, жовиален, говорил без умолку и все в тоне мажорного советско-патриотического оптимизма. Последним номером - рассказал полуанекдот об актере Ровном.
- В Краснопресненском районе, в театре, заполненном старой рабочей гвардией, видавшей еще 1905 год, в феврале месяце перед представлением актер Ровный (еврей) выступил самотеком с политической речью, желая, вероятно, выдвинуться. Нес он обо всем, и о международном положении, и о пятилетке в четыре года, причем говорил целый час. Рабочие слушали очень уныло. Тогда Ровный стал бросать в зал лозунги: "Долой такой-то загиб и такой-то перегиб, да здравствует мировой пролетариат" и прочее. И наконец кричит: "Да здравствует наш вождь, товарищ… Троцкий!" Это произвело в зале впечатление разорвавшейся бомбы. Поднялся крик, шум, провокация, бросились на сцену. А Ровный присел, бледный и, схватившись за голову, только кричит: "Сталин! Сталин! Сталин!" Оказывается, он попросту оговорился. Вся Москва хохотала над этим. В другой бы раз ему за это не поздоровилось, но тут решили, что с дурака взять? Доложили Кагановичу, тот сказал: "Дурак!" Так и не сделал карьеры товарищ Ровный, а даже наоборот…
Мы засиделись в подвальчике допоздна. За обед Толстой заплатил какой-то астрономический счет. И мы вышли на Унтер ден Линден".
А потом было Сорренто, Горький, совсем другие обеды и разговоры, манеры, тон - другая пьеса. Но в Сорренто Толстой пробыл недолго, ибо как раз в это время Горький сам засобирался в СССР, готовясь окончательно решить вопрос с переездом на новое местожительство. Ситуация почти зеркальная той, что была в Берлине ровно десять лет назад. Что мог сказать Толстой Горькому, какие дать или услышать советы? Насколько искренни были эти двое, чья встреча чем-то напоминала свидание Гринева с Швабриным в пугачевском стане? О подлинном содержании их разговоров остается только гадать, однако то, что кое-какие важные литературно-политические темы ими обсуждались, несомненно. 16 апреля 1932 года Толстой конфиденциально писал находящемуся на лечении за границей Федину о том, что у Горького есть план выделить группу человек в 30 наиболее ценных писателей и поставить их в особые условия, чтобы вся их забота была об искусстве только. Очевидно, что и Федин и Толстой в эту тридцатку избранных должны были войти, и с этого момента в преддверии крушения РАППа, когда началась работа по подготовке создания Союза советских писателей, стало понятным, кто будет играть первые роли в будущей писательской организации страны. До поездки в Сорренто Толстой при всем его таланте и литературной известности к руководящей работе не допускался, но теперь его положение изменилось, хотя полного доверия к графу тоже долго не было. Когда в октябре 1932 года в доме у Горького состоялись подряд две исторические встречи Сталина с советскими писателями (сначала в более узком кругу с писателями-коммунистами, а неделю спустя с писателями-беспартийными), Толстого в особняк Рябушинского не пригласили. Не пригласили, правда, и Зощенко, и Бабеля, и Замятина, и Пришвина, и Булгакова, и Олешу, и Эренбурга, и Пильняка. Последний приехал к Горькому разбираться, почему его обошли. Толстой не суетился - ждал своего часа.
Глава тринадцатая
Город женщин
"Все мы понимаем размеры великого плана перестройки страны, еще недавно бывшей унылыми задворками Европы, в страну с высшими, на наших глазах впервые осуществляемыми формами хозяйства, духовной культуры и человеческой личности.
Товарищи, перестройка совершается по-большевистски, взрывая революционное напряжение всех сил страны. Для остального мира наш процесс представляется как величественное зрелище, для одних грозное, для других долгожданное. Мы видим чудовищное сопротивление остального мира тому, что уже пришло в мир. Картины человеческой трагедии торопливо сменяются одна другой с неумолимой логикой. Художник, творец, драматург не может не быть захваченным до последнего атомного ядра всем совершающимся. Иначе это не творец, не художник, не драматург, а серый мещанин, следящий за кончиком своих калош, чтобы не поскользнуться на кровавых плевках.
Наше искусство не может не быть великим и должно быть великим. Каждый новый день встает перед нами огромной исторической задачей, и наше дело - глядеть ему не в спину, не на его калоши, а видеть его во весь рост от головы до ног".
Так говорил Толстой на писательском пленуме в 1933 году. И особенно кровавые плевки были здесь хороши. Как дальнее эхо пыточных актов петровского лихолетья. Но задача писателя-монументалиста - глядеть поверх, и Толстой с ней отлично справлялся.
Год спустя он выступал в том же духе с докладом о драматургии на Первом съезде советских писателей, и на следующий день по прочтении отчитывался перед женой:
"Тусинька, моя любимая, одинокая, вчера вечером наконец прочел доклад. Все говорят, что очень хорошо, - самый содержательный и короткий доклад. Тысячи три человек слушали очень внимательно…
Вчера Молотов предложил мне через Крючкова подать заявление об импортной машине. К весне у нас будет дивный зверь в сто сил… Здесь мне такой почет отовсюду, какого никогда не бывало".
"Надменный, замкнутый, нарочито сухой - с "чужими", людьми не писательского круга, - его лицо тогда строго, покатая и с четырехугольным лбом голова туго поворачивается на шее, от восьми до двенадцати вечера может не сказать ни одного слова, - не заметит; лихоумец, выдумщик, балагур - с людьми ему приятными, людьми, которых приемлет: тогда одним анекдотом может свалить под стол…", - писал "стукач" Глеб Алексеев, которому самому не так долго оставалось гулять на свободе.
Толстого многие не любили. За сервилизм, за умение писать талантливо, за умение халтурить, за красивую жизнь…
В своем дневнике Чуковский ссылается на высказывание Слонимского о Толстом: "Слонимский жаловался на то, что Накоряков (директор Госиздата. - А.В.) сбавил гонорары за повторные издания:
"- Это все Горького работа… Горький судит о писателях по Ал. Толстому и не подозревает, как велика кругом писательская нужда!""
Если судить о советских писателях по Толстому, то действительно гонорары были немаленькие.
"Чтобы представить себе уровень жизни нашей семьи, достаточно указать следующие факты. В доме держались две прислуги: полная немолодая кухарка Паша и Лена - молоденькая веснушчатая деревенская девушка, в обязанности которой вменялось следить за чистотой в доме и, кроме того, в зимние дни топить печи, - писал в своих мемуарах Федор Крандиевский. - Кроме них, в доме было два шофера, Костя и Володя, и три автомобиля, стоявших в гараже. В доме было 10 комнат (5 наверху и 5 внизу)"…"Как не похож был наш дом на детскосельские захламленные коммунальные квартиры!"