Маленькие портреты - Некрасов Виктор Платонович 4 стр.


Мы с Вознесенским смутились, попытались объяснить, что хотя мы и были когда-то архитекторами, но теперь работаем в другой области и выдавать себя за его учеников не будем.

- Нет, нет, - решительно сказал он. - Я ни с кем не фотографируюсь. Не надо. - И после краткой паузы добавил: - Вместо этого я вам лучше…

Он взял листок бумаги и быстро, тремя-четырьмя штрихами нарисовал "модюлор". Модюлор - это придуманные им архитектурные пропорции, связанные с пропорциями человеческого тела. Нечто вроде золотого сечения. Графически это фигура человека, пересечённая на разных уровнях горизонтальными линиями, членящими фигуру человека на определённые взаимозависимые отрезки.

Он нарисовал человечка, подписался своим знаменитым "LC" и преподнёс мне. Потом хитро взглянул на Андрея Вознесенского и вместо человечка нарисовал орангутанга. Андрей торжествующе посмотрел на меня - обскакал!

Перед уходом Корбюзье завёл нас в свою мастерскую. В ней работало человек десять молодых архитекторов, но к ним он нас не подвёл, а подвёл к большой ученической чёрной доске, разрисованной мелом, и сказал:

- Вот тут всё начинается…

Мы с уважением посмотрели на доску и стали раскланиваться. Рука у него крепкая, совсем не стариковская. На прощание он вдруг потрепал меня за чуб и сказал с той же лукавой улыбкой, какая у него появилась, когда он нарисовал орангутанга:

- Когда-то у меня такие вот волосы были, а теперь… - Он рассмеялся и, слегка подталкивая нас в спину, проводил до выхода. - Спасибо, что пришли. Не обижайтесь на меня. Мне ещё так много надо успеть сделать."

За день до нашего визита к Ле Корбюзье мы побывали на выставке его работ. На ней представлены были не только его архитектурные проекты со множеством эскизов, набросков, зарисовок, но и его живопись, скульптура, ковры, которыми он последнее время очень увлекался (по-французски это называется "tapisserie").

В нескольких залах Музея нового искусства очень подробно и детально разворачивался весь жизненный путь ищущего, сложного, часто противоречивого мастера. Впрочем, я сейчас не уверен, что слово "противоречивый" подходит к нему. То, что за сорок лет он как-то изменился и от умственно-рациональных построек первых лет перешёл к архитектуре эмоциональной, вовсе не говорит о противоречии. Это скорее развитие, углубление. В молодости, увлечённый эстетикой техники, он говорил: "Дом - это машина для жилья", в зрелые годы несколько изменил эту формулу: "Дом - это ларец жизни, машина счастья". Под конец жизни он сказал: "В своей работе я ищу и то, в чём сегодняшние люди больше всего нуждаются, - молчания и мира". Думаю, именно поэтому и появилась капелла Роншан. Её автор, убеждённый агностик, искал в ней не места для торжественных богослужений, а места, где человек может остаться с самим собой, наедине со своими мыслями. Одиноко стоящая на лесистом холме у предгорий Вогез, чётко рисующаяся своим белым силуэтом на фоне неба, лишённая каких-либо украшений - только лучи солнца прорываются сквозь цветные витражи внутрь, - капелла эта мне видится не как алтарь божеству, а как храм сосредоточенности и размышления. Такой её и задумал, насколько я понимаю, Ле Корбюзье - человек, которому дорого было всё человеческое, который любил жизнь и по-своему пытался её улучшить.

Он начинал с отрицания, очищения, оголения, выявления основной формы, с воспевания геометрии (куб, шар, квадрат, голая плоскость!), кончил же как будто отрицанием того, с чего начал. Но это не так, это только "как будто". Созданная им в двадцатых годах рациональная, опирающаяся на технику, логически оправданная архитектура была пусть талантливой, пусть даже гениальной, но всё же схемой. Схемой чего-то основного, главного - того, что он искал всю жизнь. И, думается мне, к концу жизни он нащупал то, что искал. А искал он красоту. Красоту, рождённую не только рацио, но и эмоцио, красоту, которая заставляет тебя говорить шёпотом, молчать, иногда плакать. Когда ты стоишь перед настоящим произведением искусства, тебе не хочется кричать, размахивать руками, тебе хочется молча впитывать в себя прекрасное. К этому прекрасному в мире, который до сегодняшнего дня сотрясается от ужасов и грохота войны, и призывал Ле Корбюзье.

27 августа 1965 года в небольшом местечке Рокедрюн близ Ментоны на берегу Средиземного моря купальщики вытащили на берег бездыханное тело старика. Они не знали, кем он был, но ежедневно видели его спускающимся к морю. И прозвали его "l'ancien" - древний, старинный, бывший. Это был Ле Корбюзье. Сердечный приступ во время купания оборвал его жизнь.

Через два дня в знаменитом "Cour carrée" - Квадратном дворе Лувра - парижане, ученики прощались с покойным. Был выстроен почётный караул республиканских гвардейцев, прощальное слово произнёс министр культуры Андрэ Мальро, он с горечью сказал: "У вашего гроба сейчас вся Франция, которая часто вас игнорировала, но которую вы всю жизнь носили в своём сердце". Потом под звуки бетховенского "Марша на смерть героя" возле гроба были поставлены две урны - одна с землёй Акрополя от Греции, другая со священной водой Ганга из Индии, и катафалк тронулся…

Ле Корбюзье, когда он умер, было 78 лет. Возраст преклонный, но ни стариком, ни тем более "древним" и "бывшим" он никогда не был. Он был полон замыслов и планов. В его последнем (пока не осуществлённом) проекте больничного городка в Венеции видно, с каким размахом и в то же время с каким художественным тактом, стремясь не нарушать сложившийся облик города, подошёл он к решению нелёгкой задачи. А сколько начатых и незаконченных проектов осталось на столах его мастерской на улице Севр, сколько учеников и последователей оставил он после себя… "Мне надо ещё успеть так много сделать", - сказал он нам на прощание. Думаю, проживи он ещё десять-пятнадцать лет, он сказал бы то же самое…

Да, у Ле Корбюзье была нелёгкая жизнь. Но, может быть, именно потому, что вся жизнь его была борьбой за собственные идеи, он стал архитектором № 1, Леонардо да Винчи современности, как сказал о нём недавно умерший Ээро Сааринен, последователь Корбюзье, один из известнейших архитекторов мира. Заметки эти мне хочется закончить словами большого друга Ле Корбюзье, работавшего с ним вместе на строительстве здания Центросоюза и ненадолго его пережившего, архитектора Н. Колли:

"Наследство, оставленное Ле Корбюзье, поистине огромно и принадлежит всему культурному человечеству. Он внёс огромный, ни с чем не сравнимый вклад в сокровищницу мирового зодчества, и долг всех нас, всего культурного человечества - беречь и достойно охранять это архитектурное достояние, как величайшее сокровище культуры нашего времени".

Одним из этих сокровищ владеем и мы. Здание Центросоюза (ныне ЦСУ СССР) на улице Кирова в Москве безусловно является памятником архитектуры мирового значения, оно должно быть взято под охрану государства. Его нельзя искажать и перестраивать, как это уже было сделано - первый, свободный этаж "заполнили" чем-то наподобие складов, - оно должно быть таким, каким его задумал автор, - ясным, простым, умным. Этим мы воздадим должное одному из величайших архитекторов двадцатого столетия, а может быть, и не только двадцатого.

Вас. Гроссман

В Сталинграде не часто, но появлялись всё же журналисты и писатели. Об одном из них, широкому читателю мало известном, я написал небольшой рассказ "Новичок". Но это был, так сказать, случай экстраординарный, обычно же "люди пера" появлялись ненадолго и не всегда спускались ниже штаба армии.

Василий Семёнович Гроссман бывал не только в дивизии, но и в полках, на передовой.

Был он и в нашем полку. Когда точно - не помню, во всяком случае, после начала нашего наступления, так как ко времени его посещения мы уже читали и "Глазами Чехова", и "Направление главного удара".

К нам он попал не только потому, что мы сидели вплотную к знаменитым "бакам" на Мамаевом кургане, самом западном участке Сталинградского фронта, но ещё и потому, что его племянник, киевлянин Беньяш, стройный, чёрно-курчавый, отчаянно-весёлый и весело-отчаянный парень, любимец всего полка, был командиром нашего первого батальона. Но встретиться с ним Гроссману не удалось - Беньяш погиб ещё до начала наступления, погиб по-глупому, то ли от шальной пули, то ли от случайного осколка в тот редкий час, когда на фронте была тишина.

Мне в день, вернее ночь, приезда Гроссмана не повезло, не удалось встретиться с ним, хотя очень хотелось - газеты с его, как и Эренбурга, корреспонденциями зачитывались у нас до дыр. Именно в эту ночь меня направили поверяющим на передовую, и когда я вернулся, его уже не было - ушёл в соседний полк.

Встретился я с Василием Семёновичем уже после войны в тихом, ещё не популярном, не всесоюзном Коктебеле, когда в Доме писателей жило не 200–300 человек, как теперь, а 30–40, не больше.

Сначала мы просто здоровались, как отдыхающие в одном доме, - всем своим угрюмо-молчаливым обликом он не располагал к близкому общению. Гулял один, купался на самом краю широкого и длинного тогда ещё (теперь его почти целиком смыло морем), знаменитого своими сердоликами коктебельского пляжа. Был нелюдим и одинок. Я смотрел на него издали, с уважением, но подойти не решался.

Но как-то ночью, когда весь Коктебель затих и только отчаянно звенели цикады, я возвращался откуда-то домой и на нижней веранде большого серого дома, где мы тогда жили, увидел тихо покуривающего в кожаном кресле человека.

Проходя мимо - я узнал в человеке Гроссмана, - я сказал что-то вроде "не спится?" или "покуриваем?". Он что-то ответил, то ли про звёзды, то ли про цикад, и тут завязался вдруг разговор. Просидели мы так час-полтора. Ну конечно, война, Сталинград, Треблинка. С этого ночного разговора и началась дружба, если можно назвать так отношения людей, живущих в разных городах и встречавшихся не очень-то часто.

Но в то коктебельское лето мы встречались ежедневно и говорили уже не только о Сталинграде и немецких концлагерях. Ничего угрюмого в Василии Семёновиче не оказалось, только глаза за увеличивающими стёклами очков бывали часто грустными и задумчивыми. Но они умели и улыбаться, мягко и иронически. Он любил и понимал юмор - качество, без которого трудно и невесело жить.

Как-то кем-то затеяна была экскурсия в Судак на знаменитый завод шампанских вин "Новый свет". Там, мол, эвакуированные в своё время испанские дети, ставшие теперь взрослыми, делают шампанское по известному только им "секрету". Как и откуда они в свои пять-семь лет, когда их вывезли из Испании, умудрились узнать этот "секрет" - никому ведомо не было, тем не менее все охотники до шампанского сели в автобус и покатили в Судак. Поехали и мы с Василием Семёновичем.

Приехали. Завод как завод. Под землёй подвалы. В подвалах бочки. В бочках шампанское. Насчёт испанцев ничего сказать не могу, что-то не приметил. Насчёт шампанского же… По дороге к подвалам, проходя мимо какой-то "забегаловки", Василий Семёнович замедлил шаги и, слегка улыбнувшись глазами, сказал негромко:

- А что если мы до этого самого шампанского…

До подвалов мы так и не дошли. Потом нам говорили, что там было очень интересно.

- Между прочим, шампанское - отнюдь не мой напиток, - признался Василий Семёнович.

- И не мой, - согласился я, и мы заговорили о непревзойдённых качествах польского самогона "бимбера".

Василий Семёнович, как всякий застенчивый человек (а он был застенчив, то есть боялся казаться навязчивым, назойливым), после рюмочки несколько развязывался и не боялся уже "заговорить" собеседника - боязнь, кстати, более чем необоснованная.

Говорил он всегда негромко, не любил фраз и превосходных степеней, как ни странно, но не очень любил вспоминать прошлое - удел большинства людей среднего возраста и много повидавших на своём веку (только в первую ночь мы вспоминали о Сталинграде), - в вопросах к собеседнику был сдержан и деликатен. Не любил сановников и, говоря о них, не был ни сдержан, ни деликатен. Лютой ненавистью ненавидел ложь, фальшь, лицемерие. На собственном горбу познав силу критики и все её последствия, он никогда не жаловался, хотя и негодовал, и продолжал верить в то, во что верил.

Я уже говорил, что встречались мы с ним нечасто - после того лета отдыхать вместе нам не пришлось, во время моих поездок в Москву встретимся раз, другой, не больше, поговорим по душам, и всё. В Киев он не приезжал. Потом заболел, лёг в больницу, и больше я его не видел.

Я часто задаю себе вопрос: что нас сблизило с Василием Семёновичем и что даёт мне право называть его своим другом?

Как-то мы с ним заговорили о писательстве - кстати, ни он, ни я этой темой особенно не злоупотребляли. Но тут, заговорив о какой-то книге, написанной человеком бесталанным, но занимающим посты, и изданной стотысячным тиражом, Василий Семёнович сказал вдруг:

- Вот говорят - талант, талант… А что это такое? Кто-то, кажется, Матисс, сказал, что талант - это труд. Так ли это? Ведь то, что мы с вами только что прочли, - это, безусловно, "труд". Написать двадцать четыре печатных листа, а он написал, я это знаю, другой вопрос, как над ними мучился редактор, но это труд, на это всё-таки надо время потратить. Потом сверять перепечатанное, читать вёрстку. О содержании не говорю, это другой вопрос, а говорю, так сказать, о внешней стороне, о технике, о том, что даёт возможность таким людям… Впрочем, простите, я, кажется, начинаю уже говорить банальности, пошлости…

- Давайте и поговорим о пошлости. Ведь этот написавший книгу и есть пошляк!

- Стопроцентный притом… От слова "пошло". И пошло, и пошло, и пошло. И от него кругами - пойдёт, пойдёт, пойдёт… А он на этом набивает руку, становится профессионалом, ну и т. д.

Профессионал? Я насторожился. А что такое профессионал, профессионализм? Необходим ли он в искусстве? В писательском, во всяком случае. Не мешает ли, не рождается ли от графомании, обогащающейся потом техникой, знанием приёмов, вкусов, требований?

Всё это я сказал Василию Семёновичу и как пример привёл высказывания одного очень хорошего человека и писателя, которого я тоже осмеливаюсь считать своим другом, несмотря на ещё большую разницу в летах, чем с Василием Семёновичем.

Так вот, этот убелённый сединами и опытом человек, написавший много хороших книг, сказал мне как-то:

- А знаете, почему нам не скучно друг с другом? Не потому, что мы оба - вы мне, а я вам - можем поведать то, чего другой не знал или не видел. Нет, не поэтому. Просто - только никому не говорите о сказанном вам одним видавшим виды стариком, - просто потому, что мы с вами в литературе не профессионалы, а любители. Да, да, хотя и живём как профессионалы, гонорарием интересуемся.

И мой собеседник заговорил о профессионализме. Это, может быть, и неплохо, даже нужно, возможно даже, он и сам хотел бы быть профессионалом… Хотя бывает и так, что писатель пишет, каждый день пишет, но всё кровавым потом. Не чернилами, не карандашом, не кровью сердца, а именно кровавым потом!.. Не могу я так. "Ни дня без строчки" - не мой, не наш с вами девиз. Всё сказанное, конечно, ересь, но что поделаешь, оба мы с вами еретики.

Василий Семёнович рассмеялся, а я поспешил добавить, что разделяю точку зрения своего друга-еретика. Не отваживаюсь, мол, осуждать ни то ни другое - ни профессионализм, ни дилетантизм, просто второе мне, по-видимому, ближе. "Ни дня без строчки" - это, возможно, гимнастика, тренаж, если хотите, утренняя зарядка, но я всё же за то, чтоб писать, когда хочется или когда об этом нельзя не написать.

- Со вторым согласен, - сказал серьёзно Василий Семёнович, - а вот первое - "хочется", - тут меня одолевает некое сомнение. А если не хочется, а надо, нельзя не написать? Тут-то и приходит, очевидно, на выручку профессионализм, или, если это слово вас отпугивает, потребность писать. Я - за потребность и за то, чтоб она была всегда.

- А если она мешает другой потребности? Вот у меня сейчас потребность заплыть подальше в море, а не писать. Или забраться на Сюро-Кая? Может, я первоклассный альпинист и покорю когда-нибудь Эверест? Что такое профессия, и нужно ли иметь обязательно одну? Мешала ли Чехову-писателю его другая профессия - врача? Или помогала? И какое из этих призваний он, Чехов, считал более важным? А кем был Гарин в первую очередь - инженером-строителем или писателем? А Бородин? Крупнейшим химиком или автором "Князя Игоря"?

- Я, между прочим, - перебил меня, понизив почему-то голос, Василий Семёнович, - тоже вот химик по образованию. Правда, не слишком крупный. А вы архитектор и в театре, если не ошибаюсь, лицедействовали…

- Было такое. И, не начнись война, строил бы сейчас дома или изображал бы негодяев на сцене - мне почему-то всегда они доставались. Но война помешала…

- А может, помогла?

- В чём? Стать сапёром-профессионалом?

- Ай-ай-ай, не к лицу вам кокетничать, - Василий Семёнович похлопал меня по плечу. - Кстати, нескромный вопрос, не люблю, когда мне его задают, - вы над чем-нибудь работаете сейчас?

- Да, работаю, - я корпел тогда над "Родным городом".

- Ну вот и работайте. А потом в море или на Эверест… И поменьше думайте о Бородине и Гарине.

На этой, столь несвойственной Василию Семёновичу поучительной фразе и закончился наш запомнившийся мне разговор о профессионализме, из которого я понял, что он определённо "за"…

И вот возник у меня теперь, когда Василия Семёновича уже нет в живых, вопрос: почему же нам с ним - повторяю слова "видавшего виды еретика" - не было скучно друг с другом при столь разном отношении к своей работе? Как ответил бы на это Василий Семёнович, не знаю и никогда не узнаю. Я же, со своей стороны, могу сказать: мне с Василием Семёновичем было "не скучно" просто потому, что не может быть скучно с человеком, в котором покоряли прежде всего не только ум его и талант, не только умение работать и по собственному желанию вызывать "хотение", но и его невероятно серьёзное отношение к труду, к литературе. И добавлю - такое же серьёзное отношение к своему - ну как бы это сказать, - к своему, назовём, поведению в литературе, к каждому сказанному им слову. И в этом не было ни грана высокомерия, ни грана зазнайства - писать он считал своим долгом и долг этот выполнил до конца.

Когда я беру в руки карандаш и начинаю водить им по бумаге, я часто задаю себе вопрос: "А как отнёсся бы к этому месту Василий Семёнович?" И если, на мой взгляд, неодобрительно - вычёркиваю безжалостно.

Чтоб закончить о профессионализме. Со дня нашей беседы прошло лет пятнадцать, если не больше. Многое за это время переосмыслилось. И на профессионализм я смотрю чуть-чуть иначе. Он, безусловно, необходим, но, если можно так выразиться, не надо им увлекаться. К знаменитому "ни дня без строчки" я добавил бы: "Но не делай ни из дня, ни из строчки культа". Культ - вещь опасная.

Назад Дальше