Русский параноидальный роман. Федор Сологуб, Андрей Белый, Владимир Набоков - Ольга Сконечная 7 стр.


Поиск причины как болезнь

К. Ясперс разоблачал вторичность фрейдовских открытий по отношению к гениальной интуиции Ницше. Тот, в самом деле, прежде Фрейда писал о "вытесненных" и "тлеющих" аффектах, которые "пользуются верой" в потустороннее. Иными словами, предугадал психологический механизм проекции вместе с его культурно-историческими последствиями – мифологией, метафизикой, религией. Подобно Ницше (но здесь только до некоторой степени), Фрейд связал "смутное познание" параноиков с научным детерминизмом. Разумеется, Ницше как идеолог иррационального был куда радикальнее! У него само примысливание субъекта как причины восходит к параноидальному инстинкту поиска вины (Ницше, впрочем, еще не пользуется этим клиническим термином, выражаясь языком характерологии: зависть, месть, злопамятство, ненависть). А последний вытекает из "морального предрассудка" противоположностей. Кто сказал, что вообще есть противоположные понятия, скажем добро и зло? Есть только сила и слабость, здоровье и болезнь. Сила действенна, а слабость – рефлексивна и, значит, вторична, реактивна, рассудочна, злопамятна. На стороне силы, таким образом, бессубъектность как безответственность и – "невинность". Но что оказывается на стороне слабости? Можно ли сказать, по Ницше, что и она не виновата, но лишь равна своей неудачной природе? Не виновата (ибо вина – это предрассудок), но достойна осуждения, даже – проклятия.

Здесь слышна противоречивость, которую мы хотели бы подчеркнуть.

Вспомним, что Ницше, безусловно, был создателем оригинальной поэтики болезни. Кровообращение, обмен веществ, пищеварение становятся фигурами его стиля. Он – первый диагност человечества, симптомолог его заболеваний. Физиологические ритмы вторгаются в высшие сферы и определяют дух нации, ее характер, сплетаются с ее философией и историей. По его собственному признанию, он "обонял" потроха всякой души. Здесь, в физиологии, намечается у Ницше та удивительная инстанция, которую можно назвать бессубъектной активностью, безличной вредоносностью и порчей. Слабое само по себе заражает, инфицирует, портит кровь (и, значит, расу). Так, злопамятство еврейских жрецов отравило здоровую кровь народов-воинов монотеизмом. Немецкая мысль, подпавшая христианскому нигилизму, страдает от дурного пищеварения. Разложение, упадок движимы дурным ростом клеток. Они распространяются раковой опухолью. "Отравление", "опухоль", "дурная кровь", "анестезия" – слова из ницшевской поэзии болезни, которые всплывают в параноидальном дискурсе Серебряного века, в особенности у А. Белого. У Ницше – это сам порочный процесс, который имеет носителей – или переносчиков – иудеев, христиан, современных немцев, но как бы не восходит к индивидам, неопознаваем в лицах, за исключением разве что легендарного нигилиста Сократа или "паука рацио" Канта. ("Я никогда не нападаю на личности".)

Отметим еще один момент. Единственной ницшевской ценностью остается власть: как известно, жизнь – это воля к власти в ее здоровой силе господства и агрессии и в больной силе подчинения и мести. Но как помыслить невольную волю? Неумышленную власть? Ницше, как и все, уступает предрассудку сознания, и рождается неприемлемая для него causa prima. Слабость как безликая воля на мгновение уплотняется в злокачественную фигуру причинности, заговор. И также в таинственных, "клинических" "они" и "они" под масками. "Здесь кишат черви переживших себя мстительных чувств; здесь воздух провонял скрытностями и постыдностями, здесь непрерывно плетется сеть злокачественнейшего заговора – заговора страждущих против удачливых и торжествующих. ‹…› Они бродят среди нас как воплощенные упреки, как предостережения нам – словно бы здоровье, удачливость, сила, гордость, чувство власти были сами по себе уже порочными вещами, за которые однажды пришлось бы расплачиваться. ‹…› Среди них не наберешься переодетых под судей злопамятцев. ‹…› Воля больных изображать под какой угодно формой превосходство их инстинкт окольных путей, ведущих к… тирании над здоровыми, – где только не встретишь ее, эту волю к власти, характерную как раз для наиболее слабых!"

Точно из самого стиля вырастают эти агенты ресентимента, архаичного рацио: "Заговор", "они", "они под маской", "они за кулисами".

Впрочем, Ницше объяснил и это, уличив в рассаднике заблуждений сам язык и увидев в философии субъекта великую наивность или косность грамматики, которая не довольствуется предикатом и устами Декарта подтаскивает к "мыслю" пресловутое "я" и даже объявляет "я" условием и гарантом мысли. "Разве философ не смеет стать выше веры в незыблемость грамматики?" Ведь "…мысль приходит, когда она "хочет", а не когда я "хочу"…". Так возникает еще одна невинно злокозненная инстанция – язык, грамматический строй, питающий "тиранический инстинкт" сотворения мира, causa prima. Эта лингвистическая инстанция пронизывает и мир Ницше, предваряя параноидальную поэтику его последователей.

Безумие и вечное возвращение

Символисты бесконечно говорили о том, что тема безумия в ее вариациях восходит к Ницше, гениальная странность которого сменилась роковым "тихим часом" (Андрей Белый). Ницше, подобно его канатоходцу из "Как говорил Заратустра", олицетворял опасную высоту духа и гибельность падений.

Философ декларировал безумие как дар, коим непременно должен обладать истинный последователь Диониса, философ или поэт – взрыватель ценностей. "…Почти всюду дорогу новым мыслям прокладывает безумие, и именно оно разрывает заколдованный круг почитаемого обычая и суеверия. Понятно ли вам, почему именно безумие?"

С безумием, как у самого Ницше, так и у первых его интерпретаторов, связана самая таинственная и противоречивая мысль – мысль о вечном возвращении. Весть о нем, по его признанию, – величайшее потрясение, озарение и испытание. Двойственность возвращения – в том, что повторится "наслаждение" и "боль", "самое большое" и "самое малое". Двойственно и то, как воспримет человек эту весть: "Она бы преобразила тебя и, возможно, стерла бы в порошок; вопрос, сопровождающий все и вся: "Хочешь ли ты этого еще раз, и еще бесчисленное количество раз?" – величайшей тяжестью лег бы на твои поступки!"

От того, преобразится, то есть преодолеет самое себя, или, напротив, будет раздавлен испытуемый, зависит тип безумия, ибо оно может быть и "великим здоровьем", и "великой болезнью".

Как кажется, ужас повторения, его отчаяние и болезнь заключены в переживании вечного следования настоящего из прошлого, вечной ответственности и вины за прошлое, вины, которую настоящее хочет избыть. Но прошлое неотменяемо, неискупаемо и вновь, с роковой неизбежностью, ждет тебя впереди. В этом случае виноватое, сожалеющее о содеянном, мстящее себе "я" умаляется, стирается, нивелируется в бесконечных двойниках нечистой совести.

"Ах, недвижим камень "было": вечными должны быть также все наказания. Так проповедовало безумие.

Никакое деяние не может быть уничтожено: как могло бы оно быть несделанным через наказание! В том именно вечное в наказании "существованием", что существование вечно должно быть опять деянием и виной!"

Но если принять каждое событие своей жизни как поволенное и единственно возможное – безответственное и невинное, высеченное на скрижалях вечности, принять – навсегда, тогда, превозмогая слишком человеческий тлен каузальности, скидывая бремя "было", испытуемый сам делается Роком, коим переживал себя Ницше. Он готов к узнаванию себя в грядущих "я", готов к возврату как к вечному самопреодолению. "Всякое "было" есть обломок, загадка, ужасная случайность, пока созидающая воля не добавит: "но так хотела я!"".

Недосказанность темы, ее неустойчивость, сокрытость в метафоре повлекли за собой то, что последующие трактовки "возвращения" зажили самостоятельной жизнью. Высветленным, мистически переиначенным в духе времени оказалось оно у Л. Шестова. Вечное возвращение, говорит Шестов, явилось Ницше как ответ богов на молитву о безумии: "Докажите мне, что я ваш, – одно безумие может мне доказать это". "Странно, – замечает Шестов, – несмотря на то, что Нитше видит в идее о вечном возвращении начало и источник своего нового мировоззрения, он нигде подробно и ясно не развивает ее. ‹…› Так что невольно приходит в голову подозрение, что "вечное возвращение" в конце концов было только неполным и недостаточным выражением испытанного Нитше внезапного душевного подъема. Это становится тем более вероятным, что самая идея – стара и не принадлежит Нитше. ‹…› Очевидно, что для него она имела другое значение, чем для древних. ‹…› И точно, какой смысл могло дать его жизни обещание вечного возвращения? Что мог он почерпнуть в убеждении, что его жизнь, такая, какой она была, со всеми ее ужасами, уже несчетное количество раз повторялась и затем столь же несчетное количество раз имеет вновь повториться без малейших изменений? ‹…› в "вечном возвращении" существенно не определяемое слово, а определяющее, т. е. не возвращение, а вечность". Вот, по Шестову, та тайна, которую шепнул Заратустра на ухо жизни: страдание смертного существования должно уступить место непреходящей радости. Но это знание иррационально, и потому оно выражено не до конца, но в "символе и намеке". Оно противостоит дневной философии Канта и Милля с их каузальностью. В демонстративной бессмысленности земного повторения – ницшевский протест против философии разума.

Иной была трактовка духовного наставника Андрея Белого Р. Штейнера. Как замечает К. Свасьян, Штейнер подчеркивал "не мистический", а естественно-научный генезис этой идеи. По Штейнеру, Ницше "утратил миф духа в грезе о природе, в которой он пребывал. ‹…› Испытать эту жизнь еще бесчисленное количество раз – вот, что стояло перед его душой, заслоняя перспективу освобождающих опытов, которая должна постигать подобную трагику в дальнейшем развитии неубывающей жизни".

Мне еще предстоит говорить о ницшевском вечном возвращении в связи с параноидальной поэтикой Андрея Белого. Отмечу здесь лишь близость именно этой штейнеровской трактовки к его идее возвращения как "детерминистского парадокса", ада посюсторонней вечности без посулов инобытия, которые Белый рассматривал как провал мистического испытания. Темный лик возвращения становится той моделью порочного круга, которую Белый бесконечно подставлял в любимый им мотив самопреследования. Через Ницше он вплотную соприкоснется и с фрейдовской проекцией: в "К генеалогии морали" Ницше говорит о вытесненных "во внутрь" инстинктах, настигающих человека подобно врагам: "…инстинкты… обернулись вспять, против самого человека. Вражда, жестокость, радость преследования… все это повернутое на обладателя самих инстинктов. ‹…› Человек, который за отсутствием внешних врагов… преследовал самого себя".

Агония настоящего как преддверие конца. "Я" как рок

Мотив конца света, характерный для паранойяльного бреда и наводняющий символистское искусство, предваряется в ницшевском творчестве следующей важной нотой. Ницше, проповедующий Сверхчеловека, говорит об агонии, или гипертрофии настоящего, как симптоме последних времен. Все наличествующее обнаруживает свою болезненность, нестойкость, взрывоопасность. Логика, дошедшая до собственных границ, в беспомощности "кусает себя за хвост". Человек, исчисляемый атомом, здравым смыслом, ветхим Богом, демонстрирует свою мелкость вплоть до исчезновения. Все вот-вот готово распасться.

Будучи "сейсмографом" грядущих потрясений и одновременно средоточием взрывной силы ("я не человек, я – динамит"), уничтожая бремя человеческой истории, отвергая бремя "было", Ницше переживает собственную единственность и неотвратимость как силу рока.

Назад Дальше