Аристид Кувалда, один из "бывших людей" и некоторым образом глава их или, по крайней мере, пристанодержатель, делает такое определение: "Что есть купец? Рассмотрим то нелепое и грубое явление. Прежде всего каждый купец – мужик. Он является из деревни и по истечении некоторого времени делается купцом. Для того чтобы сделаться купцом, нужно иметь деньги. Откуда у мужика могут быть деньги? Как известно, они не являются от трудов праведных. Значит, мужик так или иначе мошенничал. Значит, купец – мошенник-мужик… О, если бы я писал в газетах!.. О, я показал бы его в настоящем виде, я бы показал, что он только животное, временно исполняющее должность человека. Я понимаю его! Он? Он груб, он глуп, не имеет вкуса к жизни, не имеет представления об отечестве и ничего выше пятака не знает" (II, 175).
Правда, Аристид Кувалда – отставной ротмистр и дворянин, и можно, пожалуй, подумать, что его ненависть к купцам есть нечто исключительное. Но его дворянское прошлое, как и прошлое других его разношерстных товарищей, давно быльем поросло. Он принадлежит к числу "изгнанных из жизни, рваных, пропитанных водкой и злобой, иронией и грязью" (II, 178). Мало того, благодаря некоторому образованию, недюжинному уму и ораторской способности, Аристид Кувалда, пользующийся в своей среде огромным авторитетом, может логически выразить и более или менее ясно формулировать бродящие в душах золоторотцев инстинкты и чувства. Вот, например, одна из бесед Аристида Кувалды с братией:
"– Как бывший человек (говорит Кувалда), я должен смарать в себе все чувства и мысли, когда-то мои. Это, пожалуй, верно. Но чем же я и все вы – чем же вооружимся мы, если отбросим эти чувства?
– Вот ты начинаешь говорить умно, – поощряет его учитель.
– Нам нужно что-то другое, другие воззрения на жизнь, другие чувства… нам нужно что-то такое новое, ибо и мы в жизни новость…
– Несомненно, нам нужно это, – говорит учитель.
– Зачем, – спрашивает Конец, – не все ли равно, что говорить и думать? Нам недолго жить… мне сорок, тебе пятьдесят, моложе тридцати нет среди нас. И даже в двадцать долго не проживешь такой жизнью.
– И какая мы новость, – усмехается Объедок, – гольтепа всегда была.
– И она создала Рим, – говорит учитель.
– Да, конечно, – ликует ротмистр, – Ромул и Рем, разве они не золоторотцы? И мы, придет наш час, создадим…
– Нарушение общественной тишины и спокойствия, – перебивает Объедок. Он хохочет, довольный собой" (II, 177).
Мы еще вспомним некоторые подробности этой знаменательной беседы, а пока заметим, что среди "бывших людей" есть всякие – мужики, и дворяне, и интеллигенция, и городские, и деревенские жители, и всем им "нужно что-то другое, другие воззрения на жизнь, другие чувства, нужно что-то такое новое", И если Мальва находит, как мы видели, что в деревне, "как в яме – и темно, и тесно", то вот, например, босяк Коновалов говорит автору: "Совеем напрасно ты, Максим, в городах трешься. И что тебя к ним тянет? Тухлая там жизнь и тесная. Ни воздуху, ни простору, ничего, что человеку надо" (II, 62). "Настроили люди городов, домов, собрались там в кучи, пакостят землю, задыхаются, теснят друг друга… Хорошая жизнь!" И только после убедительной реплики товарища Коновалов с сожалением соглашается, что "для зимы города действительно нужны… тут уж ничего с ними не поделаешь" (II, 64). В деревне, как в яме, – и темно, и тесно. Но вот и городской рабочий, сапожник Орлов говорит теми же словами: "Сижу в яме и шью" (II, 90), "сижу вот в яме и все работаю, и ничего у меня нет" (II, 93); "хоть на чердак заберись, все же в яме будешь… не квартира яма… жизнь яма" (II, 94). И в итоге своей карьеры и своих размышлений о жизни Орлов говорит: "Противно все – города, деревни, люди разных калибров… тьфу!" (II, 151).
Итак, герои г. Горького не к одному мужику относятся презрительно и ненавистно: и деревня, и город равно вызывают в них недобрые и вообще отрицательные чувства. Мало того, если вы внимательно прочтете того же "Челкаша", то увидите, что к презрению, которое босяк питает к Гавриле, примешивается странное сочетание зависти и сочувствия. Одиннадцать лет тому назад Гришка Челкаш сам был деревенским мужиком, и в разговоре с Гаврилой он "чувствовал себя обвеянным примиряющей, ласковой струей родного воздуха, донесшего с собой до его слуха и ласковые слова матери, и солидные речи исконного крестьянина-отца, много забытых звуков и много сочного запаха матушки-земли, только что оттаявшей, только что вспаханной и только что покрытой изумрудным шелком озими… И он чувствовал себя сбитым, упавшим, жалким и одиноким, вырванным и выброшенным навсегда из того порядка жизни, в котором выработалась та кровь, что течет в его жилах" (I, 92–93). Любопытно также, что наш автор колеблется в определении тех чувств, с которыми другой ненавистник мужика, Тяпа, вычитывает в газете неприятные известия о деревне: "быть может, сострадание, быть может, удовольствие". Тяпа даже посылает одного из "бывших людей" в деревню: "…шел бы ты в деревню… просился бы там в учителя или в писаря… и был бы сыт, и проветрился бы. А то чего маешься?" (II, 173).
Из всего этого видно, что задача г. Горького лежит где-то в стороне от грубого противопоставления деревни и города. Его образы и картины разные читатели могут, разумеется, истолковывать различно, смотря по степени своего понимания, а может быть, и добросовестности. Один может подчеркнуть для себя, – а если он не просто читатель, а и критик, то и для других, – одну сторону дела, другой – другую. Эти односторонние освещения могут быть очень остроумны и представлять большой интерес в том или другом смысле. Но любопытно знать и мнения самого наблюдателя – автора, хотя для нас вовсе не обязательно с этими мнениями соглашаться. Но в двух томах рассказов г. Горького есть, кажется, только одно место, где автор прямо от себя как будто сопоставляет деревню и город. А именно: "Быть может порядочный человек культурного класса и выше такого же человека из мужиков, но всегда порочный человек из города неизмеримо гаже и грязнее порочного человека деревни" (II, 167). Но и это мнение, конечно интересное, – в качестве итога очевидно тщательных наблюдений, – очень далеко от огульного сопоставления мужика-земледельца и городского жителя вообще или, как у нас недавно еще до тошноты часто повторяли, "деревенской и городской культуры". Г. Горький сравнивает не вообще деревенских и городских жителей, а лишь определяемых известными нравственными признаками – "порядочности" и "порочности", причем относительно "порядочных" выражается сомнительно: "быть может". Да и вообще все это мимоходом брошенное замечание не имеет большого значения для основной темы г. Горького, разрабатываемой в большинстве его рассказов. Все его излюбленные герои "порочны", близки к тюрьмам, кабакам и домам терпимости, все – как деревенские, так и городские. Если, например, городские "бывшие люди" "охотно, много и скверно говорили о женщинах", то, во-первых, один из их среды – "учитель" – сердился, "если очень уж пересаливали", а, во-вторых, и бывший мужик Челкаш – "циник". Если в рассказе "Дело с застежками" бывший мужик Мишка, к негодованию своего необузданного товарища Семки, способен растрогаться чтением, то и городской человек Коновалов ему в этом отношении не уступит. Все это оттенки, подробности, хотя и подлежащие сложению в общие правила и вычитанию исключений, но имеющие мало значения для главной темы г. Горького. Важно, что все эти чандалы, от какого бы общественного слоя они ни откололись, будучи отверженцами из отверженцев и сами сознавая свою "порочность", считают себя вправе свысока относиться ко всему окружающему и в каких-то отношениях действительно имеют это право.
* * *
Характеризуя только что упомянутого Мишку ("Дело с застежками"), г. Горький говорит, что он "типичнейший мечтатель-мужик, излюбленный персонаж писателей-народников, так много говоривших о нем и позабывших рассказать, как он, этот тип вымирает, постепенно отравляемый суровой жизнью, которая никогда не благоволила мечтателям, нимало не нуждается в них и всегда предпочитает здоровые руки слабой голове". Кого бы ни разумел здесь почтенный автор под писателями-народниками, – вообще ли писателей, черпавших свои темы из народного быта и с особенным интересом приглядывавшихся к мужицкой жизни, или же народников, так сказать, принципиальных, идеализировавших мужика и "устои" его жизни, – он во всяком случае неправ; фактически неправ, утверждая, что писатели эти позабыли рассказать, как вымирает "мечтатель". Это было бы нетрудно доказать многочисленными примерами, но такая экскурсия в сторону недавней истории нашей литературы слишком отвлекла бы нас от г. Горького, да и не нужна она для нашей цели. Г. Горький не решается заполнить указанный им якобы пробел. Он дает ряд фигур, уже отвергнутых "суровой жизнью", и все это "мечтатели": мечтатели-поэты или мечтатели-философы, быть может, слишком поэты и философы. И, глядя на них, приходится признать, что наша жизнь не нуждается не только в "слабых головах", предпочитая им "здоровые руки". Тут еще не было бы ничего удивительного или внимания достойного. Здоровые руки, конечно, предпочтительнее слабой головы, как маленький каменный дом предпочтительнее большого черного таракана. Удивительно то, что отвергнутые жизнью мечтатели г. Горького в большинстве случаев совсем не слабые головы (г. Горький считает даже возможным, как мы видели, объединить их общим признаком: "далеко не глупы"), и руки у большинства их тоже здоровые, а они все-таки отверженцы. Отчего же это так выходит?
Есть, впрочем, у г. Горького один совершенно безрукий герой – Михаил Антоныч в рассказе "Тоска". Об нем узнаем от него самого, что он перепробовал множество профессий: был часовых дел мастером, певчим, смазчиком на железной дороге, приказчиком у лесоторговца, торговал роговыми изделиями и, наконец, где-то на фабрике в пьяном виде попал в приводной ремень, которым ему и оторвало обе руки. Тут мы имеем, по крайней мере, указание на причину, окончательно выбившую человека из строя. Но и то надо сказать, что и прежде этого печального случая Михаил Антовыч почему-то не мог приспособиться ни к одной из перепробованных им профессий, да и в приводной ремень попал пьяный, может быть, конечно, и случайно, а, может быть, и как привычный уже пьяница, Вообще г. Горький чрезвычайно скуп на разъяснение тех условий, при которых "суровая жизнь" вышвыривает за борт его героев; и даже когда более или менее подробно рассказывает их биографию, то обрывает ее на самом интересном месте. Вот, например, Гришка Челкаш. Он вспоминает свое прошлое. "Он успел посмотреть себя ребенком, свою деревню, свою мать, краснощекую, пухлую женщину с добрыми серыми глазами, отца, рыжебородого гиганта с суровым лицом; видел себя женихом и видел жену, черноглазую Анфису, с длинной косой, полную, мягкую, веселую; снова себя красавцем гвардейским солдатом; снова отца, уже седого и согнутого работой, и мать, морщинистую, осевшую к земле; посмотрел и картину встречи его деревней, когда он возвратился со службы; видел и то, как гордился перед всей деревней отец своим Григорьем, усатым здоровым солдатом, ловким красавцем…" (I, 92). Все это только вступление к жизни босяка, но г. Горький ставит многоточие и затем ограничивается темным намеком на какие-то "ошибки". В чем состояли эти ошибки, так и остается неизвестным, но достоверно, что голова у Челкаша не слабая, а руки здоровые. Из биографии удалого золоторотца Сережки (в "Мальве") только и известно, что он мещанин города Углича "везде бывал, скрозь прошел всю землю". А если г. Горький кое-где и намечает исходный момент босячества, то довольствуется общими выражениями вроде того, что "нужда загнала" или "запил", – просто запил, да и все тут. Это слишком неопределенно. Нужда то медленно и постепенно захватывает людей своими цепкими когтями, то настигает их внезапно, без предостережений, и в том, и в другом случае подбираясь с очень разных сторон; а "запивают" люди, кроме нужды, еще и по многим другим, разнообразным, притом часто случайным, не поддающимся обобщению причинам. Попробуем обратиться за разъяснением не к г. Горькому, а к самим его героям.
Я уже заметил, что большинство этих героев поэты и философы, поэты, по крайней мере, в душе, и философы, по крайней мере, по склонности осмысливать и обобщать явления жизни. Г. Горький утверждает даже, что "каждый человек, боровшийся с жизнью, побежденный ею и страдающий в безжалостном плену ее грязи, более философ, чем сам Шопенгауэр, потому что отвлеченная мысль никогда не выльется в такую точную образную форму, в какую выльется мысль, непосредственно выдавленная страданием" (II, 31). Г. Горький недаром говорит не только о точной, а и об образной форме и, надо думать, не случайно выбрал именно Шопенгауэра, этого мыслителя-художника, для сравнения со своими героями. Его излюбленные персонажи, даже в тех случаях, когда им не удается точно сформулировать свои мысли, выражают их картинно, художественно, образно. До такси степени картинно и образно, что читателя невольно берет сомнение, – возможно ли, правдиво ли это? В знании той среды, которую он описывает, г. Горькому никоим образом отказать нельзя; подлинная правда чувствуется как в общей концепции его произведений, так и во множестве житейских подробностей, которых нельзя выдумать, сочинить. Но иногда, читая речи и размышления его босяков, поневоле вспоминаешь его собственную оценку босяцких словесных автобиографий, "в которых ужасная, душу потрясающая правда фантастически перепутывалась с самою наивною ложью" (II, 30). Конечно, "ложь" в данном случае слишком грубое слово по отношению к столь почтенному писателю, но речь идет не о сознательной какой-нибудь лжи. Да и босяцкую ложь надо тоже понимать. Кроткий и ко всем, кроме себя, снисходительный Коновалов, на вопрос одного из товарищей-босяков – "Не веришь?" – отвечает: "Нет, верю… Как можно не верить человеку? Даже если видишь – врет он, верь ему. Т. е. слушай и старайся понять, почему он врет? Иной раз вранье-то лучше правды объясняет человека… Да и какую мы все про себя правду можем сказать? Самую пакостную… А соврать можно хорошо… Верно?" – "Верно", – соглашается рассказчик" (II, 31). Г. Горький рассказывает про своих героев ужасную, истинно душу потрясающую правду, не скрывая ни одной из черт их многоразличной "порочности", но вышеприведенное убеждение в их превосходств над Шопенгауэром заставляет его влагать в их головы маловероятные мысли, а в их уста – маловероятные речи. Язык его босяков до крайности не характерен, напоминая собою превосходный язык самого автора, только намеренно и невыдержанно испорченный, и то же можно сказать, по крайней мере отчасти, об их философии. Вы понимаете, что старуха Изергиль может выражаться, например, так: "Однажды гроза грянула над лесом, и зашептали деревья глухо и грозно; и стало в лесу так темно, точно в нем собрались сразу все ночи, сколько их было на свете с той поры, как он родился" (I, 129). Эта цветистая речь, эти оригинально-красивые поэтические образы, может быть, и уместны в устах старухи Изергиль ввиду ее восточного происхождения. Безрукий Михаил Антоныч философствует в таком роде: "О чем рассуждать, когда существуют законы и силы? И как можно им противиться, если у нас все орудия в уме нашем, а он тоже подлежит законам и силам? Вы понимаете? Очень просто. Значит, живи и не кобенься, а то тебя сейчас же разрушит в прах сила, состоящая из собственных твоих свойств и намерений и из движений жизни! Это называется философия действительной жизни… Понятно?" (I, 311–312). Прочитав эти и многие другие речи безрукого, вы чувствуете некоторую неловкость за автора, однако успокаиваетесь, когда узнаете, что безрукий "с умнейшими людьми вел по этим делам беседы – со студентами и со многими священнослужителями церкви" (его собственное показание) и что эти "законы и силы" суть "слова", которые он произносил с каким-то особенным подчеркиванием и понижением голоса, но значение которых вряд ли было ему понятно (показание автора). Но если в этих случаях вы находите объяснение в экзотическом происхождении Изергили и в том, что безрукий нахватался у "умнейших людей" слов, которых хорошенько не понимает, то в других – и, к сожалению, многих – случаях босяки г. Горького безмерно щеголяют красотою речи и философским парением без всяких оправданий… Местами их размышления и разговоры звучат такой фальшью, что просто больно и обидно читать. Таковы, например, очень лестные для нашего брата – писателя, но деланные, слащавые разговоры о "Подлиповцах" Решетникова и о "психологии сочинителей" в рассказе "Коновалов", да и многое другое еще. Образчиков приводить не буду, тем более что ниже, по другим поводам, придется, вероятно, цитировать кое-что из подобных неприятных страниц.