Как ни странно, не наши классики, не Пушкин и не Лермонтов привили мне любовь к поэтическому слогу, к ярким одухотворенным образам, загадочным узорам слов и игре мысли. Первые, кто сразил меня наповал, были Брюсов и Бальмонт. Последнего в разрозненных страничках издания времен гражданской войны я заимствовал у своего приятеля Левы Бронштейна, да так и "зачитал". Сегодня этот томик Бальмонта в роскошном переплете стоит в моей библиотеке.
От двух Б я перешел к третьему - Блоку. Затем пошло все подряд, но в первую очередь русские и западные символисты: Мережковский, Гумилев, Бодлер, Малларме, Аполлинер…
На книжных развалах, тогда еще существовавших в Ленинграде в районе Думы, я купил несколько томиков дореволюционного издания Д'Аннунцио, чья проза показалась мне на уровне классной поэзии. Года через два я познакомился и с английской поэзией, а пока довольствовался тем, что мог достать у приятелей, букинистов, в библиотеке Дома писателей, куда меня пристроила мать однокашника.
Близились выпускные экзамены. Однажды взбудораженный весной класс решил дружно прогулять несколько уроков. Молодая кровь бурлила, и послушание не считалось большим достоинством. Я отказался присоединиться к этой выходке и, оставшись в гордом одиночестве, встретил учительницу в классе словами о весне-чародейке, способной увлечь любого, что и ей должно быть знакомо. Скандала не произошло.
На следующий день все шло в обычном ритме. Опасение, что меня осудят, оказалось напрасным. Веселая незлобивая компания юнцов отнеслась снисходительно к своему комсомольскому вожаку. Это было чудное время, тот самый разгар молодости, когда, по словам А. Моруа, "чувства пылают, а сердце наполнено чистотой, когда гений вот-вот вырвется наружу, но никто еще не постиг его, когда человек чувствует себя сильнее всего мира, но он еще не может сам доказать свою силу, это время, когда сердце человека поет в груди, когда он так нетерпелив и то впадает в отчаяние, то преисполнен надежд".
Шел 1952 год.
Куда и с кем пойдет молодой комсомольский активист, дитя времени, единственный сын, выпестованный заботливыми родителями, уверовавший с малых лет в незыблемость основ, правоверный до мозга костей, невинный в физическом и нравственном смысле? Он будет с теми, кто поведет его в город Солнца, в коммунистическое завтра, где нет частной собственности, нет праздных негодяев и тунеядцев; где все трудятся, всесторонне развиты, каждый получает по потребностям, народ избирает правителей государства и добровольно проходит военное обучение для защиты страны от внешних врагов.
Для этого можно бы поехать в Москву, поступить в Институт международных отношений, а оттуда путь открыт для блестящей карьеры. Но в профессии дипломата есть что-то сугубо гражданское, а отечеству нужны мужественные защитники, способные постоять и за себя, и за родной дом. Итак, комсомольский вожак пойдет на службу в овеянные славой органы госбезопасности.
Отец выступил против моего решения. Он убеждал меня, что это собачья, неблагодарная работа, что мне лучше пойти в гражданский институт. Но я был упрям и непреклонен. Зная, что в Ленинграде есть высшее учебное заведение, готовившее кадры для МГБ, я упросил отца выяснить условия набора и сроки подачи документов. Моя настойчивость возымела действие.
Через неделю я заполнил многостраничную анкету и отдал ее отцу. Еще через две недели отцу сообщили, что в этом году набора не будет. Я приуныл, но от мысли стать чекистом не отказался. Я был готов ехать куда угодно, лишь бы достичь своей цели. Я направил документы в высшее пограничное морское училище, но не прошел туда по зрению. Тогда, в отчаянии, я направил запрос в Сортавалу, где дислоцировалось училище МГБ. Там мой интерес к учебе в богом забытом крае вызвал фурор. Руководство училища телеграфировало согласие и просило прибыть в училище поскорее.
Случайный телефонный разговор с моей знакомой из соседней школы спутал все карты. Ее отец работал в МГБ; поинтересовавшись, куда я собираюсь поступать учиться, она мне сказала, что в городе есть интересное учебное заведение, где стоит попытать счастья. Но следует поторопиться, ибо прием заканчивается через несколько дней.
Я встрепенулся. Речь шла о том самом институте, куда я первоначально подавал документы. Теперь же они отосланы в Сортавалу. Что делать?
Если бы не отец, может быть, все пошло бы иначе. Он взял отгул и на следующий день на локомотиве в кабине машиниста добрался до Карелии. Через два дня документы были доставлены в Ленинград. Еще через два дня я сдал подряд четыре экзамена и, получив по всем предметам "отлично", стал слушателем Института иностранных языков МГБ СССР.
Глава II
Юноше, обдумывающему житье,
решающему, сделать бы жизнь с кого,
скажу, не задумываясь: делай ее
- товарища Дзержинского.
В. Маяковский
Прежде чем я надел офицерскую форму слушателя Института - привилегия, которой пользовалось единственное в Ленинграде, да, наверное, и в стране, высшее военное учебное заведение, я выступил на выпускном вечере в своей школе и в присутствии торжественно настроенной, нарядной публики громогласно заявил с трибуны, что намерен учиться, а затем служить в органах МГБ. "Я убежден, что на мою жизнь хватит нужной нашему обществу работы по выгребанию нечисти, отравляющей существование первого в мире социалистического государства. Возможно, я буду "последним из могикан" и аппарат подавления к тому времени отомрет вместе с другими структурами государственной власти за ненадобностью, но я полон решимости, встав на этот путь, идти по нему до конца". Мои слова были встречены аплодисментами, некоторые в толпе недоуменно переглядывались. Я поймал на себе встревоженный взгляд отца. Как сотрудник негласной службы МГБ, а он в те годы уже выступал в роли "топтуна" Седьмого отдела Ленинградского управления, отец не любил, когда вслух и тем более в привязке к нему упоминалась госбезопасность.
Через неделю я побывал на выпускном балу в соседней мужской школе. Пришли девушки, которых наиболее смелые молодые люди пригласили танцевать. Неожиданно включили мелодию танго, и радостно возбужденные пары бросились исполнять находившийся под запретом танец. Счастье длилось недолго - в зал ворвалась заведующая учебной частью и потребовала прекратить безобразие. Никто ее, однако, не слушал: получившая аттестаты молодежь уже не боялась своих бывших наставников. Завуч все больше свирепела, угрожая вызвать милицию. Я подошел к ней и разъяснил, что танго является народным испанским танцем, он не может подпадать под категорию буржуазных, разложенческих и иных неподобающих для исполнения в советской школе. Мое вмешательство окончательно вывело ее из себя, и она ринулась вниз по лестнице с криком: "Хулиганы! Вас всех в каталажку надо запереть!" Минут через пятнадцать один из "хулиганов" заметил через окно приближающуюся милицейскую машину. Танцующие оставили своих дам и спешно начали сооружать баррикаду из скамеек перед входом в зал. Пока милицейский наряд рвал двери, кавалеры нашли черный ход, по нему спустились во двор и затем врассыпную бросились по домам, оставив лучшую половину человечества объясняться с милицией относительно происхождения танго и причин, побудивших ее разлагаться с хулиганьем из неизвестно какой школы.
На этой звонкой струне оборвалась моя гражданская жизнь. Я открывал новый для себя мир, казавшийся со стороны таинственным и недоступным.
Здание Института, в котором мне предстояло провести четыре года, до революции занимали юнкера. Длинное, казарменного типа строение окнами выходило на трамвайные рельсы, рядом размещались военно-топографическое училище и Военно-воздушная академия имени Можайского. Внутренний двор, ограниченный с одной стороны высоким глухим забором, а с трех других - стенами, полностью изолировал нас от внешнего мира. Нижние окна с матовыми стеклами были укреплены толстыми металлическими решетками. Правда, первый этаж использовался главным образом как кухня, столовая и спортивный зал, поэтому претензий по поводу неудобств никто не высказывал.
Впервые попав в непривычные, казенные условия, я затосковал. Мои отношения с Людмилой еще не настолько устоялись, чтобы я чувствовал себя спокойно, сидя за решеткой, тогда как она подвергалась постоянным соблазнам вольной жизни. Выходить в город разрешалось лишь раз в неделю, телефонная связь ограничивалась, и у меня появилось ощущение, что я в западне.
Первые знакомства с сокурсниками тоже настраивали не на оптимистичный лад. Народ под этой крышей собрался весьма разношерстный. Я был, пожалуй, единственным попавшим в Институт прямо со школьной скамьи. Подавляющее большинство представляло периферию - от Сибири до Белоруссии, многие отслужили в армии, работали на заводах, в шахтах и колхозах. Наиболее близкой мне по духу и по возрасту оказалась группа выпускников Ленинградского суворовского училища МГБ СССР. (Было и такое учебное заведение среди многочисленных военных школ, разбросанных по стране.) Суворовцы в какой-то мере задавали тон; их подтянутость, выучка, грамотность контрастировали с провинциальными манерами и невысоким уровнем общей культуры остальной массы.
На нашем курсе было меньше ста человек, и вскоре мы хорошо узнали друг друга, тем более что первый год с понедельника до субботы включительно мы жили в казарме.
Спали мы в огромных комнатах, до двадцати коек в каждой. Подъем в семь утра, зарядка во дворе с пятнадцатиминутной пробежкой по улице в нижней рубахе или без нее, в зависимости от погоды. Завтрак в просторной столовой, добротный, но без излишеств. Мяса в достатке, масло и сахар всегда. Макароны по-флотски и разнообразные каши доминировали в меню, но, получая стипендию 600 рублей в месяц - сумма по тем временам для студентов сказочная, мы позволяли себе и шоколад, и икру, и другие лакомства.
Завтраку предшествовало построение. Начальнику курса докладывали о состояния здоровья личного состава и происшествиях, после чего он обходил сдвоенные ряды, внимательно изучая подбородки своих подопечных на предмет выявления несбритых волосинок, придирчиво осматривал латунные пуговицы и пряжки ремней, состояние обуви, иногда отворачивал воротнички гимнастерок. Почерневшая пуговица или несвежий воротничок могли послужить причиной для замечаний и даже неувольнения в выходной день, если порядок нарушался систематически. Наш первый начальник курса, старший лейтенант Созинов, внешне походил на учителя сельской школы. Блондин, лет около сорока, с жидкими прядями волос, сухощавый, без военной выправки и офицерской заносчивости, он обладал добрым нравом, и бледно-голубые глаза его всегда излучали ровный теплый свет. Его отношение к молодежи было скорее отеческим, чем командирским. Ему не хватало грамотности, и это, очевидно, тормозило его служебный рост. Он стеснялся спорить с подчиненными и редко прибегал к дисциплинарным наказаниям. Меня тронула просьба, с которой он обратился однажды поздно вечером, заманив меня к себе в кабинет.
"Слушай, ты лучше меня знаешь грамоту, посмотри, все ли у меня здесь верно и без ошибок написано", - сказал Созинов, сунув мне в руки какой-то документ. Я с удовольствием помог подправить его рапорт вышестоящему начальству, и мое уважение к старлею от этого только возросло.
Занятия в Институте начинались в девять и заканчивались около трех пополудни. Дисциплины преподавались те же, что и в гражданском вузе языкового профиля, по крайней мере до второго курса. После обеда можно было с часок поспать, либо посидеть в библиотеке. Затем под контролем командира группы шла самоподготовка, подразумевавшая выполнение заданных уроков и самообразование. Вечером, после ужина, получасовая прогулка строем по Большому проспекту Петроградской стороны, иногда с песнями, если находился запевала, завершалась отбоем в 11 часов.
Английское отделение, в которое я попал по собственному желанию и по причине некоторого знания языка, состояло из двадцати человек, разделенных на две равные подгруппы. Самым крупным считалось германское отделение - почти все его выпускники предназначались для работы в ГДР и потребность в специалистах по Германии с каждым годом возрастала. По десять-пятнадцать человек изучали французский, японский, китайский и персидский языки.
Первое время запас знаний, полученный в школе, давал возможность не особенно утруждать себя уроками. Зато я открыл в Институте превосходную библиотеку, фондов которой не коснулась рука цензора. Там я и просиживал часами, когда позволяла обстановка.
Постепенно осваивался я и в новом коллективе. Самой привлекательной фигурой для меня оказался Юра Гулин. Этот коренастый уралец, с пышной, артистично уложенной шевелюрой и живыми зеленоватыми глазами, горделивой посадкой головы, интересно рассказывал мне о своем отце, который в довоенные годы ушел в нелегальную разведку НКВД и пропал без вести. Юра обладал отличным музыкальным слухом и, по его словам, имел дома коллекцию граммофонных пластинок, начиная с дореволюционных записей Карузо и Баттистини и кончая парижским шаляпинским исполнением литургии Гречанинова. Мы вместе слушали радиоконцерты классической музыки, ходили в филармонию.
Юра выделялся своими независимыми суждениями. Отношение к нему сразу сложилось неровное. До прихода в Институт он около года работал в "органах" и, в частности, исполнял роль подсадной утки у арестованных по политическим статьям. Вскоре вокруг нас образовался небольшой коллектив сочувствующих, главным образом из числа суворовцев, или, как их называли, "кадетов". Тянулись к нам и выходцы из медвежьих углов: Володя Коровин - курчавый, смуглолицый моряк с Тихого океана, прошедший огонь и воду за пять лет службы на Дальнем Востоке, Борис Чечель - степенный парень из западных областей Украины, обладавший сметливым умом и крепкой крестьянской хваткой, Виктор Черкашин - сын железнодорожника из Пинска, высокий, располагающий к себе женщин щеголь с провинциальными замашками, сообразительный и практичный во всем, что пахло выгодой. Были и фигуры менее симпатичные.
В то время я вел дневниковые записи, в которых почти ежедневно фиксировал наиболее интересные события и собственные размышления по самым разнообразным вопросам. У меня сохранилась характеристика Коли Чаплыгина, в прошлом шахтера из Кузбасса, взятого в органы по разнарядке в качестве представителя рабочего класса. Достаточно хорошо узнав Чаплыгина за полгода совместной учебы, я с юношеской непосредственностью писал о нем: "Бывают же ослы на свете! Коля - типичный пример. Туп во всех отношениях, совершенно неразвит, груб, неотесан. Вся фигура его как бы подтверждает мое впечатление: большая голова с тяжелой квадратной челюстью, плоским обезьяньим носом, широко раскрытыми глазами кретина, в которых мерцает какой-то коровий огонек; волосы жесткие, как грива у лошади; крайне неуклюж - крупный таз, походка не прямая, а слегка наклоненная вперед. Первобытный человек на заре своей трудовой деятельности. За все время не дочитал даже одной книги - Р. Роуана "Очерки секретной службы". Угрюм, как баран. Его девица, впрочем, такая же корова, как и он сам. Но этот "добрый молодец" пытается задавать тон, уверовав в свою пролетарскую непогрешимость. Он и про оперу что-то скажет, и по сексуальным проблемам специалист, обсуждает, вызывая у всех смех, чего он понять не может. Диву даешься, откуда такие люди берутся? Пригласили его в драмкружок. Играет он там доносчиков и предателей".
Не знал я тогда, что и в реальной жизни Чаплыгин сыграет роль доносчика, причем я же и стану жертвой его доноса.
Март 53-го года. Голова наполнена светом и звуками весны. Небо голубое-голубое. Смотришь - и нет конца. Голубизна переходит в синеву где-то высоко, высоко. И на земле все кажется таким мелким по сравнению с огромным синим океаном…
Я только что просмотрел свежий номер "Правды" и спешу поделиться сам с собой мыслями о прочитанном: "В фельетоне "Бурьян" рассказывается о детях одной матери, которые после смерти отца разделили все имущество и разъехались, оставив старушку без кола и двора. Из четырех детей никто не оказался Человеком. Все оказались свиньями. Никто не взял мать к себе в дом, все отказались от нее. Отправили в больницу. Кто эти люди? Преподаватель одного из московских институтов, работник прокуратуры на Украине и т. д. Наверное, все коммунисты! Сволочи! К сожалению, их можно только выгнать из партии…"
Следующая запись сделана только 10 марта: "Умер Сталин! Жутко! С 2 марта был парализован и 5 марта в 9 ч. 50 мин. вечера скончался. Очень трудно поверить! Каждый день, начиная со второго марта, мы ожидали бюллетеней о ходе болезни. Радио не выключалось на ночь. Утром 6 марта Левитан зачитал сообщение правительства. Еще не проснувшись как следует, я уже понял, так же как и все, трагичность этого сообщения. Слезы душили, еще нераскрывшиеся глаза наполнились ими, и, уткнувшись в подушку и закрывшись одеялом, я не спал до подъема.
Утром, угрюмые, мы бродили по коридору. Распорядок дня был нарушен. Все сидели и слушали радио, забыли о зарядке, построении, завтраке. На 5 часов было назначено траурное заседание. Настроение у всех подавленное. Только идиот Володя Бескрайний рассказывал похабные анекдоты и смеялся как ни в чем не бывало.
Позвонил домой. Мать говорит: "Умер твой батька" - и плачет. В пятницу, по дороге в фотографию, наблюдал за поведением людей на улице. Мне показалось, что все довольно равнодушны. Придя к своим, долго возмущался тем, что не заметно нигде, что умер человек, величие которого даже трудно охарактеризовать обычными словами. Траурная музыка все время вызывает слезы. Глаза становятся влажными, блестящими, но внешне ничего не заметно.
С подарком для матери пришел домой 8 марта. Она сильно плакала. Говорит, что умер не только Отец, но и Бог, у которого мы жили за пазухой. На Маленкова смотрит с недоверием, говорит, что молод слишком. Отец сказал, что у него на работе все сотрудники плакали. А у нас на траурном митинге только Артур Кудрявцев рыдал и несколько преподавателей. Не поняли еще многие глубины несчастия.