Л.Толстой и Достоевский - Мережковский Дмитрий Сергееевич 20 стр.


Потустороннее, нечеловеческое, второе лицо князя Андрея открывается в смерти; второе лицо Наташи открывается в деторождении, и заслоненного, поглощенного им, первого, человечески-отдельного, особенного лица ее – личности мы уже не видим и больше никогда не увидим: теперь Наташа только вообще Мать или даже вообще Самка – женская половина, Пол-мира. Водяной шарик, округлившись до совершенной, каратаевской "круглости", исчезает, растворяется в океане вселенской животной жизни. Это именно исчезновение, поглощение всех отдельных человеческих ликов в безликом, нечеловеческом есть один из господствующих напевов толстовского творчества.

Как дядю Ерошку – природа ("умру трава вырастет"), Платона Каратаева и князя Андрея – смерть, Наташу – деторождение, так стихия не рождающей, внебрачной, оргийной разрушительной, – с точки зрения Л. Толстого злой и преступной, любви, "смертоносного Эроса" поглощает Анну Каренину.

С первого явления, почти с первого безмолвного взгляда на Вронского и до последнего вздоха, Анна любит и только любит. Мы почти не знаем, что она чувствовала и думала, как она жила – кажется, что ее даже вовсе не было до любви; невозможно представить себе Анну не любящей. Она вся – любовь, словно все существо ее, душа и тело сотканы из любви, как тело Саламандры – из огня, Ундины – из воды.

Между нею и Вронским, как между Наташей и Пьером, Кити и Левиным – никакой сознательной и вообще духовной связи. Только темная и крепкая, телесно-душевная связь – "связь души с телом". Никогда ни о чем не говорит она с ним, кроме любви. Но и любовные речи их ничтожны.

– …Я в Москве танцевала больше на вашем одном бале, чем всю зиму в Петербурге. Надо отдохнуть перед дорогой.

– А вы решительно едете завтра? – спросил Вронский.

– Да, я думаю, – отвечала Анна, как бы удивляясь смелости его вопроса; но неудержимый дрожащий блеск глаз и улыбки обжег его, когда она это говорила.

В этой светской болтовне словами ничего не сказано; но безмолвный "дрожащий блеск глаз и улыбки" договаривает несказанное – и это решающее мгновение страсти.

Когда Вронский признается Анне в любви, опять как ничтожны слова:

– Разве вы не знаете, что вы для меня вся жизнь… Вы и я для меня одно… И я не вижу впереди возможности спокойствия ни для себя, ни для вас. Я вижу возможность отчаяния, несчастия… или я вижу возможность счастья, какого счастья!.. Разве оно невозможно? – прибавил он одними губами, но она слышала.

"Она все силы ума своего напрягала, чтобы сказать то, что должно, но вместо того она остановила на нем свой взгляд, полный любви, и ничего не ответила".

Если сравнить это беспомощное, обыкновенное до пошлости, косноязычное лепетание Вронского с "торжествующими песнями любви" Сакунталы, Соломона и Суламифи, Ромео и Джульетты – каким оно покажется бедным! Но Анна и Вронский говорят не словами, а только "блеском взглядов и улыбок", звуками голоса, выражениями, движениями тела, как влюбленные звери. И этот стихийно-животный, бессловесный язык любви – насколько глубже всех слов человеческих!

Должно, впрочем, заметить, что вообще в произведениях Л. Толстого художественный центр тяжести, сила изображения – не в драматической, а в повествовательной части, не в диалогах действующих лиц, не в том, что они говорят, а лишь в том, что о них говорится. Речи их суетны или бессмысленны – зато их молчания бездонно глубоки и мудры. "Она была одно из тех животных, – замечает Л. Толстой по поводу Фру-Фру, лошади Вронского, – которые, кажется, не говорят только потому, что механическое устройство их рта не позволяет им этого". Можно сказать о некоторых действующих лицах Л. Толстого, например, о Вронском и Николае Ростове, что они говорят только потому, что механическое устройство их рта им это позволяет.

У Анны также "нет своих слов", как у Наташи, которая говорит словами мужа, и у Платона Каратаева, который говорит словами народа, изречениями и пословицами. Сколько незабываемых, лично-особенных чувств и ощущений Анны Карениной сохранилось в нашей памяти – но ни одной мысли, ни одного человечески-сознательного, личного, особенного, только ей принадлежащего слова, хотя бы о любви. А между тем, она не кажется глупою; напротив, мы угадываем, что она умственно сложнее и значительнее Долли, Кити, Вронского, – кто знает? – может быть, даже значительнее столь много – увы! – слишком, кажется, много говорящего Левина. Но ее положение в действии романа, ее совершенная поглощенность стихией страсти таковы, что они заслоняют ее от нас именно с этой стороны – со стороны ума, сознания, высшей бескорыстной и бесстрастной духовной жизни. Кто и что она, помимо любви? Мы только знаем, что она петербургская великосветская женщина. Но кроме сословия – из какого исторического быта, из какой культуры вышла она? Где корни существа ее, уходящие в русскую землю? А ведь оно достаточно глубоко и первозданно, чтобы корни эти были. Что она думает не только о своей, но и вообще о любви, не только о своей, но и вообще о семье, о детях, о людях, о долге, о природе, об искусстве, о жизни, о смерти, о Боге? Мы этого не знаем или почти не знаем. Зато мы знаем, как именно вьются и выбиваются у нее на затылке и на висках курчавые волосы, как тонкие пальцы суживаются в конце, и какая у нее круглая, крепкая, словно точеная, шея – каждое выражение лица ее, каждое движение тела мы знаем. Тело отчасти со стихийно-животной стороны, душу ее – "ночную душу", по слову Тютчева – мы видим с поразительною ясностью. Но ведь, может быть, с неменьшею ясностью видим мы тело и душу, даже "личность" Фру-Фру, ибо у лошади Вронского есть тоже своя "ночная душа", свое стихийно-животное лицо, и это лицо – одно из действующих лиц трагедии. Если правда, как кто-то утверждал, что Вронский кажется жеребцом во флигель-адъютантском мундире, то лошадь его кажется прелестною женщиной. И недаром выступает сначала едва уловимое, потом все более и более углубляющееся, полное таинственных предзнаменований, сходство "вечно-женственного" в прелести Фру-Фру и Анны Карениной.

Фру-Фру "по статьям была не безукоризненна". Но именно эти единственные, кажущиеся неправильными, "личные" особенности и пленяют в ней Вронского. При первом взгляде на Анну его поражает во всей ее наружности – "порода", "кровь". И у Фру-Фру "в высшей степени было качество, заставляющее забывать все недостатки": это качество была "кровь", "порода", то есть аристократизм тела. У них обеих – и у лошади, и у женщины – одинаковое определенное выражение телесного облика, в котором соединяется сила и нежность, тонкость и крепость. У Анны маленькая рука "с тонкими в конце пальцами", "энергическая" и "нежная". Кости ног и у Фру-Фру "ниже колен казались не толще пальца, глядя спереди, но зато были необыкновенно широки, глядя сбоку". "Резко выступающие мышцы из-под сетки жил, растянутой в тонкой, подвижной и гладкой как атлас коже, казались столь же крепкими как кость… Во всей фигуре и в особенности в голове ее было определенное, энергическое и вместе нежное выражение". У них обеих – одинаковая стремительная легкость и верность, как бы окрыленность движений, и вместе с тем, слишком страстный, напряженный и грозный, грозовой, оргийный избыток жизни. "Сухая голова Фру-Фру с выпуклыми блестящими, веселыми глазами (у Анны тоже глаза "блестящие и веселые") расширялась у храпа в выдающиеся ноздри, с налитою внутри кровью перепонкою". Она, так же как и Анна, "без слов" понимает господина своего. "Вронскому, по крайней мере, казалось, что она поняла все, что он теперь, глядя на нее, чувствовал". Между ними странная, не только телесная, стихийно-животная, но и как бы "душевная" связь. Она знает и любит любовь его, желает и боится этой любви: "Как только Вронский вошел к ней, она глубоко втянула в себя воздух и, скашивая свой выпуклый глаз так, что белок налился кровью, с противоположной стороны глядела на вошедших, потряхивая намордником и упруго переступая с ноги на ногу" (у Анны тоже "упругая поступь").

"– О, милая! О! – говорил Вронский, подходя к лошади и уговаривая ее.

Но чем ближе он подходил, тем более она волновалась. Только когда он подошел к ее голове, она вдруг затихла и мускулы ее затряслись под тонкою нежною шерстью. Вронский погладил ее крепкую шею, поправил на остром загривке перекинувшуюся на другую сторону прядь гривы и придвинулся лицом к ее растянутым, тонким, как крыло летучей мыши, ноздрям. Она звучно втянула и выпустила воздух из напряженных ноздрей, вздрогнув, прижала острое ухо и вытянула крепкую – черную губу к Вронскому, как бы желая поймать его за рукав. Но, вспомнив о наморднике, она встряхнула им и опять начала переставлять одна за другою свои точеные ножки". Слова "точеный", "тонкий", "крепкий" одинаково повторяются в описании наружности Фру-Фру и Анны.

Вронский любит лошадь не как животное, а как почти разумное существо, как женщину, словно влюблен в нее.

"– Успокойся, милая, успокойся, – сказал он, погладив ее еще рукой… Волнение лошади сообщилось Вронскому: он чувствовал, что кровь приливала ему к сердцу и что ему так же, как и лошади, хочется двигаться, кусаться; было и страшно, и весело". От прелести Анны, в которой есть что-то "бесовское", "жестокое", – ему тоже "и страшно, и весело". После свидания с Фру-Фру отправляется он на свидание с Анною. И тот же хищный, грозовой, оргийный избыток животной жизни, который он только что чувствовал в себе и в звере, в прекрасной "Божьей твари", соединит его с другою, столь же прекрасною Божьей тварью – Анною.

Фру-Фру, как женщина, любит власть господина своего и, как Анна, будет покорна этой страшной и сладостной власти – даже до смерти, до последнего вздоха, до последнего взгляда. И над обеими совершится неизбежное злодеяние любви, вечная трагедия, детская игра смертоносного Эроса.

Во время скачек, когда Вронский уже обогнал всех, и, достигая цели, напрягая последние силы, Фру-Фру летит под ним, как птица – "О, прелесть моя!" – думает он о ней с бесконечной лаской и нежностью. Она угадывает каждое движение, каждую мысль, каждое чувство всадника; у них – одна воля, одно тело, одна душа, между ними – "связь души с телом"; они – одно. И в восторге как бы сверхъестественной окрыленности, в сладострастном упоении полета, человек и животное сливаются. О, в это мгновение он, может быть, любит Фру-Фру больше, чем Анну, более чудесною и таинственною любовью.

Но вот – одно неловкое движение, "скверное, непростительное: не поспев за движением лошади, он опустился на седло, и вдруг положение его изменилось, и он понял, что случилось что-то ужасное… Вронский касался одной ногой земли, и его лошадь валилась на эту ногу. Он едва успел выпростать ногу, как она упала на один бок, тяжело хрипя и делая, чтобы подняться, тщетные усилия своей тонкою потною шеей, она затрепыхалась на земле у его ног, как подстреленная птица. Неловкое движение, сделанное Вронским, сломало ей спину. Но это он понял гораздо после… А теперь он, шатаясь, стоял на грязной неподвижной земле, и перед ним, тяжело дыша, лежала Фру-Фру и, перегнув к нему голову, смотрела на него своим прелестным глазом. Все еще не понимая того, что случилось, Вронский тянул лошадь за повод. Она опять забилась как рыбка, треща крыльями седла, выпростала передние ноги, но, не в силах поднять зада, тотчас же замоталась и опять упала на бок. С изуродованным страстью лицом, бледный и с трясущеюся нижнею челюстью, Вронский ударил ее каблуком в живот, и опять стал тянуть за поводья. Но она не двигалась, а, уткнув храп в землю, только смотрела на хозяина своим говорящим взглядом.

– Ааа! – промычал Вронский, схватившись за голову. – Ааа! – что я сделал! – прокричал он. – И проигранная скачка! И своя вина, постыдная, непростительная! И эта несчастная, милая, погубленная лошадь!.. Ааа! что я сделал.

…В первый раз в жизни он испытал самое тяжелое несчастие, несчастие неисправимое, и такое, в котором виною сам".

Да, он прочел и понял страшный укор в последнем, "говорящем", человеческом взгляде зверя, понял, что совершил, действительно, непоправимое злодеяние, принеся в жертву своей тщеславной прихоти, в жестокой игре, живую, прекрасную Божью тварь, которую любил.

И как знать, не посылала ли ему судьба предостережения в гибели Фру-Фру? Не погубит ли он точно так же и Анну в жестокой игре? И здесь, как там, – "одно неловкое движение, скверное, непростительное", но ведь невольное, нечаянное – и слишком напряженное существо ее сломится под непосильною тяжестью, упадет, "затрепыхается у ног его, как подстреленная птица".

Этот неумолимый закон слепого Бога-Младенца – играющего смертью и разрушением, Эроса, эта жестокость сладострастья, которая делает любовь похожей на ненависть, телесное обладание похожим на убийство, – сказывается и в самых страстных ласках любовников.

При взгляде на Анну Вронский "чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни… Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценою стыда. Стыд перед духовною наготою своей давил ее и сообщался ему. Но, несмотря на весь ужас убийцы перед телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством. И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи".

После самоубийства Анны, это же самое тело он видит "на столе казармы, бесстыдно растянутое посреди чужих, окровавленное, еще полное недавней жизни; закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице, с полуоткрытым румяным ртом, застывшее, странное, жалкое в губах и ужасное в остановившихся, незакрытых глазах выражение, как бы словами выговаривавшее то страшное слово – о том, что он раскается – которое она во время ссоры сказала ему".

В этом "говорящем взгляде" мертвых глаз не прочел ли он того же укора, как в "человеческом" взгляде убитого им животного, и не понял ли снова, как тогда, что в жизни его произошло "самое тяжелое несчастие, – несчастие неисправимое и такое, в котором виною он сам?"

В гибели человека, в гибели зверя совершилась одна трагедия – вечное насилие сильного над слабым, преступление Эроса страстного против иного, бесстрастного – против Того, Кто сказал: "Да будут все едино, – как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино".

Испытывая, углубляя человеческое до животного, животное до человеческого, в последней глубине обоих находит Л. Толстой первое, общее единое, соединяющее, символическое.

Но пока он дороется до этих подземных глубин, сквозь какие каменные толщи, сквозь какие бездны плоти и крови ему надо пройти! От Анны Карениной, полной оргийным, но ведь все же невольным, невинным избытком жизни (не вся ли вина ее в том, что она слишком прекрасна, "и горит, и любит оттого,

Что не любить она не может"),

до этого "бесстыднорастянутого на столе казармы окровавленного тела" – какой страшный путь!

Не кажется ли, что у Л. Толстого последнее обнажение человека от всего человеческого, сведение подобия и образа Божия к образу звериному, скотскому, – в сладострастии, в болезни, в деторождении, в смерти – граничит иногда с бесцельною и злорадною жестокостью? Он не довольствуется страшным: он ищет до конца оголяющего, цинического, того смешного и страшного вместе, что есть у Данте в веселии дьяволов, в отчаянии грешников.

После Бородинского сражения, на перевязочном пункте, в палатке для раненых, "на столе сидел татарин, вероятно, казак, судя по мундиру, брошенному подле. Четверо солдат держали его. Доктор в очках что-то резал в его коричневой мускулистой спине.

– Ух, ух, ух!.. – как будто хрюкал татарин и вдруг, подняв свое скуластое, черное, курносое лицо, оскалив белые зубы, начинал рваться, дергаться и визжать пронзительно-звенящим, протяжным визгом.

Это курносое черное лицо с оскаленными белыми зубами – не видение ли "Ада" или "Страшного Суда"? В расщелине какого-нибудь проклятого "круга" не мог ли бы точно так же "хрюкать" по-свиному грешник, которого мучают бесы?

На другом столе, в той же палатке, лежал большой, полный человек. "Несколько фельдшеров навалились на грудь этому человеку и держали его. Белая, большая полная нога быстро и часто, не переставая, дергалась лихорадочными трепетаниями. Человек этот судорожно рыдал и захлебывался. Два доктора, молча – один был бледен и дрожал – что-то делали над другою красною ногой этого человека". Этот несчастный красавец – Анатоль, любимец женщин, жених Наташи, соперник князя Андрея. – Его поднимали и успокаивали.

– Покажите мне… О-о-о! о! о-о-о! – слышался его прерываемый рыданиями, испуганный и покорившийся страданию стон. – Раненому показали в сапоге с запекшеюся кровью отрезанную ногу.

– О! О-о-о! – зарыдал он, как женщина.

В этой часто и быстро дергающейся лихорадочными трепетаниями белой ноге изнеженного красавца, в этой животно-бессмысленной и детски-жалобной прихоти раненого увидеть отрезанную часть своего тела, как будто для того, чтобы в последний раз проститься с нею, – есть нечто страшное и в то же время смешное, смешное в страшном, так же как в свином "хрюкании" татарина.

В "Хозяине и работнике" замерзший купец Брехунов "застыл как мороженая туша, и как были у него расставлены ноги, так, раскорячившись, его и отвалили с Никиты". Казалось бы – все уже кончено. Л. Толстой, добродетельный старец Аким, проделал все, что ему нужно, над несчастным Брехуновым – "доконал" его, довел-таки этот кремень сквозь бесконечные ужасы и муки плоти до христианского размягчения, воскресения, сгладил все острые углы его личности, округлил до совершенной каратаевской "круглости". Брехунов положил душу свою за брата, умер в Боге. Казалось бы, можно и пожертвовать последнею, гениально-живою, живописною, но ведь и животною, циническою черточкою, закрыть ее от наших глаз тем суеверно-стыдливым покровом, который древние трагики набрасывали на искаженные лица умирающих героев. Но вот – как будто вдруг выглядывает из-за христианского старца Акима неисправимый язычник, старый леший, дядя Ерошка, и с, по-видимому, невинною, нечаянною, на самом деле лукавою насмешкою мстит своему двойнику за христианское воскресение духа этим унизительным, скотским положением мертвого тела, которое, может быть, когда-нибудь при звуке трубы и воскреснет в нетление и будет принято на лоно Божье, а пока все-таки, безобразно и нелепо расставив ноги, "раскорячившись", застыло как "мороженая туша". Это – последний, кажущийся ненужным и кощунственным, удар той святыне человеческого тела, во всей своей немощи и тленности все же "богоподобного", которую и в жизни, и в смерти так умели чтить эллины-язычники в противоположность язычникам-варварам.

Назад Дальше