"Как же может быть иначе, говорю ему, ибо для всех Слово, все создание и вся тварь, каждый листик устремляется к Слову, Богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо тайной жития своего безгрешного совершает сие. Вон, говорю ему, в лесу скитается страшный медведь, грозный и свирепый, и ничем-то в том неповинный". И рассказал я ему, как приходил раз медведь к великому святому, спасавшемуся в лесу, в малой келейке, и умилился над ним великий святой, бесстрашно вышел к нему и подал ему хлеба кусок: "Ступай, дескать, Христос с тобой", и отошел свирепый зверь послушно и кротко, вреда не сделав. И умилился юноша на то, что отошел, вреда не сделав, и что и с ним Христос. "Ах, как, говорит, это хорошо, как все Божие хорошо и чудесно!" Сидит, задумался тихо и сладко".
Да, тут есть какая-то незапамятно-древняя, все еще до конца не додуманная, постоянно возвращающаяся, неодолимая религиозная дума человечества не только о бесплотной святости, но и о святой плоти, о переходе человеческого в божеское не только через духовное, но и через животное – незапамятно-древняя и, вместе с тем, самая юная, новая, пророческая дума, полная великого страха и великого чаяния: как будто человек, вспоминая о "зверском" в собственной природе, то есть о незаконченном, движущемся превращаемом (ибо ведь животное и есть по преимуществу живое, не замершее, не остановившееся, легко и естественно преобразующееся, переливающееся из одной телесной формы в другую, как утверждает и современная наука о животной метаморфозе), вместе с тем предчувствует, что он, человек, – не последняя достигнутая цель, не последний неподвижный венец природы, а только путь, только переход, только временно через бездну переброшенный мост от дочеловеческого к сверхчеловеческому, от Зверя к Богу.
Темный лик Зверя обращен к земле – но ведь у Зверя есть и крылья, а у человека их нет.
Откровение св. Иоанна предвещает в самом конце мира, перед вторым пришествием – явление Зверя, который "выйдет из бездны". Первый Зверь, мудрейший из всех зверей, обитавших в раю, "древний дракон", окрыленный Змий, соблазнивший человека плодами с Древа Познания – "вкусите от них и откроются глаза ваши и станете, как боги" – даст этому второму Зверю, "силу свою, и престол свой, и великую власть". – "И дивилась вся земля, следя за Зверем. И поклонились Зверю, говоря: кто подобен Зверю сему и кто может сразиться с ним? И отверз он уста для хулы на Бога. И дано было ему вести войну со святыми, и победить их; и дана ему была власть над всяким коленом и народом, и языком, и племенем. И творит он великие знамения, так что и огонь низводит с неба на землю перед людьми".
Восставший на небо Прометей – "Прозорливец", брат подземных титанов со змеиными телами, тоже "низвел огонь с неба на землю".
Нигде, может быть, с такою силою, как здесь в Апокалипсисе, не сказался древний семитский ужас перед Зверем.
И ведь есть же какая-то неисчерпанная сила у этого Зверя, ежели дано ему, как Антихристу, восстать на Христа и сразиться с Тем, Кто "победил мир". Есть же какая-то страшная, не открывшаяся мудрость и знание у этого Зверя.
"Зверь знает все", – утверждает дядя Ерошка. Если и не все, то, по крайней мере, он знает что-то, чего не знает человек, что-то помнит зверь, что человек уже забыл и никак не может вспомнить; есть у зверя какое-то непосредственное знание – невинное, "по ту сторону зла и добра", какое-то ночное зрение, ясновидение, которое на нашем грубом и надменном человеческом языке мы называем "чутьем зверя", инстинктом.
Зверь в человеке уснул; но, может быть, он когда-нибудь проснется, может быть, действительно, предстоит еще последний поединок человека со Зверем, Бого-человека с Богом-Зверем?
"Зверь знает все. Глуп человек, глуп, глуп человек!" – повторяет в заключение дядя Ерошка и, "опустив голову, задумывается" – так же точно, как юноша в рассказе старца Зосимы.
Эта дума – не есть ли первая, колыбельная и в то же время самая последняя, предсмертная дума человечества?
Во всяком случае это – сокровеннейшая дума Л. Толстого – о "Божьей твари", об "образе зверином" в образе человеческом, "в образе и подобии Божьем" – о первом и последнем Звере. Именно к этой страшной и все-таки ясной думе сходятся все ночные титанические корни, все подземные родники его творчества. Тут их и надо искать – тут просвет и выход в какую-то другую бездну, другое небо.
"– А ты убивал людей? – спрашивает Оленин дядю Ерошку.
Старик вдруг поднялся на оба локтя и близко придвинул свое лицо к лицу Оленина.
– Черт! – закричал он на него. – Что спрашиваешь? Говорить не надо. Душу загубить мудрено, ох, мудрено!"
Несколько раньше, во время этой же самой беседы, "очнувшись от своей задумчивости, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.
– Дура, дура! – заговорил он. – Куда летишь? Дура! Дура! – Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек.
– Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, – приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. – Сама себя губишь, а я тебя жалею.
Должно быть, в это мгновение по лицу Дяди Ерошки, убийцы зверей и людей, старого лешего, проходит улыбка святого старца Зосимы, улыбка неведомого, несознанного и неназванного милосердия, если не Христова, то все же более близкого ко Христу (хотя, может быть, близостью соприкасающихся крайностей), чем то, которое уже сознало и назвало себя милосердием "христианским".
Да, дядя Ерошка не только "знает", но и "жалеет", "любит" зверя. Потому и знает, что любит. Он любит и того кабана, за которым охотится в камышах и которого убьет. Вот чисто арийское противоречие; вот живой, животный изгиб переплетенных веток в арийской заросли, чуждый и непонятный простому, правильному, как черта горизонта, беспощадно-прямолинейному и пустынному духу Семита.
Л. Толстой, как дядя Ерошка, тоже "знает Зверя", потому что любит его.
Впервые после тысячелетий семитского опустошения и уединения этот великий ариец дерзнул сопоставить, соединить в бесстрашном Соединении – Символе трагедию Зверя и Человека: "немой взгляд" мертвых глаз Анны Карениной и "говорящий взгляд" убитой Вронским лошади взывают к единому божескому правосудию, божескому лику, помраченному в лике человеческом.
В "Войне и мире" охотники смотрят на только что затравленного матерого волка: "свесив свою лобастую голову с закушенною палкою во рту, большими стеклянными глазами он смотрел на всю эту толпу собак и людей, окружавших его. Когда его трогали, он, вздрагивая завязанными ногами, дико и вместе с тем просто смотрел на всех". Зверь "просто", бездумно и беззлобно смотрит на людей, своих убийц – свою смерть.
Так же "просто" смотрит на смерть и Платон Каратаев. Каждое утро и каждый вечер говорит он всегда одинаково: "Положи, Господи, камушком, подними калачиком", "лег – свернулся, встал – встряхнулся". Он лег, свернулся и умер – Господь положил его "камушком", может быть. Господь и подымет его "калачиком". Каратаев знает, видит что-то, последнюю точку какого-то круга, чего-то ему подобного, "совершенно круглого", что дает ему эту простоту жизни и смерти – не ту ли самую, о которой сказано: "Будьте просты, как голуби"? Волк тоже лег, свернулся и умер.
Через какие муки и ужасы надо пройти бедному, умному, "умствующему" князю Андрею, чтобы достигнуть этой нечеловеческой, божеской и животной, "змеиной" мудрости, этой каратаевской "голубиной" простоты взгляда на жизнь и смерть, этой "совершенной круглости".
В одной довольно слабой и бездоказательной статье Л. Толстого "Первая ступень" (XIII ч.), проповедующей вегетарианство, воздержание от убоины, есть несколько страниц – описание смерти животных, – которые принадлежат к его величайшим созданиям.
Однажды, близ Москвы, проезжая с ломовым извозчиком мимо деревни, Лев Николаевич увидел, как режут свинью. "Один из людей полоснул ее по горлу ножом. Она завизжала, вырвалась и побежала прочь, обливаясь кровью. Я – близорук и не видел всего подробно, я видел только розовое, как человеческое, тело свиньи и слышал отчаянный визг; но извозчик видел все подробности и, не отрывая глаз, смотрел туда. Свинью поймали, повалили и стали дорезывать. Когда визг ее затих, извозчик тяжело вздохнул.
"Ужели ж за это отвечать не будут?" – проговорил он.
Через несколько дней, в Туле, пошел Лев Николаевич на бойню. "Был жаркий июльский день… Работа была в самом разгаре. В каморе был тяжелый запах теплой крови, пол был весь коричневый, глянцевитый, и в углублениях пола стояла сгущающаяся черная кровь… Я вошел в камору и остановился у двери. Остановился я и потому, что в каморе было тесно от передвигаемых туш, и потому, что кровь текла внизу и капала сверху, и все мясники, находившиеся тут, были измазаны ею, и, войдя в середину, я непременно измазался бы кровью. Одну подвешенную тушу снимали, другую переводили к двери, третья – убитый вол лежал белыми ногами кверху, и мясник сильным кулаком подпарывал растянутую шкуру. – Из противоположной двери той, у которой я стоял, в это же время вводили большого, красного, сытого вола. Двое тянули его. И не успели они ввести его, как я увидал, что один мясник занес кинжал над его шеей и ударил. Вол, как будто ему сразу подбили все четыре ноги, грохнулся на брюхо, тотчас же перевалился на один бок и забился ногами и всем задом. Тотчас же один мясник навалился на перед быка, с противоположной стороны его бьющихся ног, ухватил его за рога, пригнул ему голову к земле, а другой мясник ножом разрезал ему горло, и из-под головы хлынула черно-красная кровь, под поток которой измазанный мальчик подставил жестяной таз. Все время, пока это делали, вол, не переставая, дергался головой, как бы стараясь подняться, и бился всеми четырьмя ногами в воздухе. Таз быстро наполнялся, но вол был жив и, тяжело нося животом, бился задними и передними ногами, так что мясники сторонились его. Когда один таз наполнился, мальчик понес его на голове в альбуминный завод, другой – подставил другой таз, и этот стал наполняться. Но вол все так же носил животом и бился ногами. Когда кровь перестала течь, мясник поднял голову вола и стал снимать с нее шкуру. Вол продолжал биться. Голова оголилась и стала красная с белыми прожилками и принимала то положение, которое ей давали мясники; с обеих сторон ее висела шкура. Вол не переставал биться. Потом другой мясник ухватил быка за ногу, надломил ее и отрезал. В животе и остальных ногах еще пробегали содрогания. Отрезали и остальные ноги и бросили их туда, куда кидали ноги волов одного хозяина. Потом потащили тушу к лебедке и там распяли ее, и там движений уже не было. – Я зашел потом со стороны той двери, в которую вводили. Тут я видел то же, только ближе, и потому яснее. Я увидел тут главное, то, чего я не видал из первой двери: чем заставляли входить волов в эту дверь. Всякий раз, как брали вола из загона и тянули его спереди на веревке, привязанный за рога вол, чуя кровь, упирался, иногда ревел и пятился. Силою втащить двум людям его нельзя бы было; и потому всякий раз один из мясников заходил сзади, брал вола за хвост и винтил хвост, ломая репицу, так что хрящи трещали, и вол подвигался".
Привели быка. Это было "породистое, красивое, черное с белыми отметинами и ногами, молодое, мускулистое, энергичное животное". Он долго боролся и вырывался из рук мясников. Наконец его притянули головой под брус. "Боец примерился, ударил, и прекрасная, полная жизни скотина рухнулась и забилась головой, ногами, пока ему выпускали кровь и свежевали голову. Через пять минут торчала уже красная, вместо черной, голова без кожи, со стеклянными остановившимися глазами, таким красивым светом блеставшими за пять минут тому назад".
У мертвой, на столе казармы, Анны Карениной – тоже окровавленное тело, прекрасное, "еще полное недавней жизни", и "остановившиеся не закрытые глаза", только что "блестевшие таким красивым светом".
Потом Лев Николаевич пошел в то отделение бойни, где режут мелкий скот, овец и телят. Здесь уже кончилась работа, и было только два мясника. "Один надувал в ногу уже убитого барана и похлопывал его ладонью по раздутому животу; другой, молодой малый, в забрызганном кровью фартуке, курил папироску, загнутую. – По виду отставной солдат принес связанного по ногам черного молодого баранчика и положил на один из столов, точно на постель. Солдат, очевидно знакомый, поздоровался, завел речь о том, когда отпускает хозяин. Малый с папироской подошел с ножом, поправил его на краю стола и отвечал, что по праздникам. Живой баран так же тихо лежал, как и мертвый, надутый, только быстро помахивал коротеньким хвостиком и чаще, чем обыкновенно, носил боками. Солдат слегка, без усилия, придержал его подымающуюся голову; малый, продолжая разговор, взял левой рукой за голову барана и резнул его по горлу. Баран затрепыхался, и хвостик напружился и перестал махаться. Малый, дожидаясь, пока вытечет кровь, стал раскуривать потухшую папироску. Полилась кровь, и баран стал дергаться. Разговор продолжался без малейшего перерыва".
"А те куры, цыплята, которые каждый день в тысячах кухонь, со срезанными головами, обливаясь кровью, комично, страшно – (вот где опять смешное и страшное вместе, смешное в страшном) – прыгают, вскидывая крыльями?"
"Ужели ж за это отвечать не будут?" – невольно повторяется вопрос в душе читателя.
"Человек, ты царь зверей – ré delle bestie – ибо воистину зверство твое величайшее", – пишет в своем дневнике Леонардо да Винчи, тоже великий ариец, не вкушавший от "убоины", жалевший всякую живую тварь. Один флорентийский путешественник XVI века, в глубине Индии, по поводу буддийских отшельников, вспоминает земляка своего Леонардо, который точно так же, как они, "не позволял, чтобы в его присутствии какому-либо животному или даже растению причиняли вред".
Существует древняя индийская легенда: однажды, искушая Будду, Спасителя мира, злой дух, под видом коршуна, преследовал голубя; голубь спрятался на груди Будды, и тот хотел защитить его, но коршун сказал: "По какому праву отнимаешь ты мою добычу? Один из нас должен умереть – или он от моих когтей, или я от голода. Почему же тебе жаль его, а не меня? Если ты милосерд и хочешь, чтобы никто не погиб, вырежь для меня из собственного тела кусок мяса, равный голубю". Явились две чаши весов. На одну опустился голубь. Будда вырезал кусок мяса из тела своего и положил на другую чашу. Но она осталась неподвижною. Он бросил еще кусок, еще и еще, изрезал все свое тело, так что кровь лилась и обнажились кости, но чаша оставалась неподвижною. Тогда с последним усилием подошел он к ней и сам бросился в нее. И она опустилась, и чаша с голубем поднялась.
Современному европейскому взгляду легенда эта кажется чудовищною, почти безумною своею чрезмерностью. Но в ней заключен глубокий смысл: спасти кого-нибудь можно, отдавая не часть, а лишь всего себя.
Из этой-то древней, безбрежной арийской жалости к живому животному вышел буддизм, и как наводнение, прорывая плотины, разрушил самое твердое и окаменелое из всех, какие когда-либо были на земле, культурных зданий – касты с их беспощадными преградами, отделявшими брамина от пария таким же расстоянием, как Бога от Зверя.
Кровопролитие, избиение бесчисленных животных, как бы страшная бойня, где "кровь течет внизу и капает сверху" – вот служение, угодное Богу "ревнующему", "как огонь поядающему" Богу Семитства, вот – "благоухание, приятное Господу". Все языки, племена и народы земные – только жертвенное "мясо". "Я войду в мое точило и буду топтать народы, как гроздья, и кровью обагрятся ризы Мои". Последнее ужасающее острие этой религии – ожидание Мессии, грядущего на облаках с силою и славою многою судить живых и мертвых; Он – царь Израиля; Он отомстит народам за гонения и бедствия народа Божьего, поработит или истребит их до конца и воцарится на Сионе во веки веков.
И Мессия пришел. – Но где же царство, и сила, и слава Его? Вот Он, сын бедного назарейского плотника, в вертепе Вифлеемском, в яслях, посреди смиреннейших людей и животных. И Дух Божий, пред лицом Которого "земля бежит от ужаса, и горы тают как воск", сходит на Него под видом голубя. И Царь грядет в Сион при криках "Осанна!" – не страшный, а кроткий, "сидя на ослице и молодом осле, сыне подъяремной" – да сбудется реченное через пророка. И звери имеют норы свои, и птицы – гнезда, а царь Израиля не имеет, где преклонить голову. И Он учит людей простоте и мудрости животных, растений: будьте мудры, как змеи, и просты, как голуби. Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, и Отец ваш Небесный питает их. Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. И не жертвы хочет Он, а милости. И Сам умирает, как жертва, как агнец, ведомый на заклание, безгласный в руках палачей.
Здесь, в последней глубине Семитства – какой перегиб, перевал к Арийству – от выжженной мертвой пустыни Израиля, где дымятся лишь остатки жертв – к цветущему Божьему саду, новому раю, где виноградные лозы и птицы, и колосья, и белые лилии, и белые голуби рядом с мудрыми змеями – вся многообразная, многоязычная "Божья тварь" – все живое, животное растительное – какой неимоверный поворот от умерщвления плоти к воскресению плоти.
Как будто, достигнув крайнего предела и острия своего, Семитство преломляет, преодолевает себя и возвращается к началу своему; как будто два противоположные гения мировой культуры – дух семитский и арийский, дух смерти и жизни сквозь все века и народы тяготели, стремились друг к другу и, наконец, вдруг встретились, как два полюса, две половины, два пола мира для какого-то последнего слияния, соединения – символа, для какой-то готовящейся вспыхнуть искры последнего пожара.
"Огонь низводит с неба на землю". Зверь антихриста.
"Огонь пришел я низвесть на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!" – говорит Христос.
Но и в этом огне, в этом пожаре, которым должен мир загореться и сгореть, остается земная – неземная свежесть галилейских лилий неувядаемою. Какая тайна в благоухании белых лилий, в благоухании белой, как лилии, Воскресшей Плоти?