Истории тяжелая вода - Константин Симонов 5 стр.


Мы вышли. Ортенберг остался еще на несколько минут и вышел вслед за нами. Вопрос об отъезде Лапина, Хацревина и Славина был решен. Через день или два они отправились самолетом через Улан - Батор и дальше - на Москву.

Наша юрта опустела. Как раз в это время Ставский переселился от Ортенберга куда‑то на Хамардабу, и я перебрался к Ортенбергу. Там же с нами в юрте жил приехавший сюда в эти дни от "Правды" Николай Кружков. Мне, уже начинавшему чувствовать себя журналистом, его приезд показался хорошим предзнаменованием. Казалось, что раз после окончания событий "Правда" послала его сюда из Москвы, наверное, тут что‑то еще будет происходить.

Я застал здесь только несколько самых последних дней войны, и мне хотелось, чтобы здесь произошло что‑то еще и чтобы я принял в том, что последует, участие с самого начала.

Пожалуй, в таком желании присутствовали и какие‑то дурные авантюристические нотки. Но скажу в свое частичное оправдание, что мои первые впечатления от боев на Халхин - Голе были еще очень далеки от всего того, что породила в моей душе война 1941 года.

То было громадное, вдруг обрушившееся несчастье, которое я сразу, буквально в первые дни ощутил как трагедию. В 41–м году, особенно в первые, самые страшные месяцы, у меня в душе гораздо меньше места занимали чувство опасности и личные опасения за то, что будет со мной. Физический страх, конечно, был, но это совсем другое. Я говорю о том, что в 41–м году в голове почти не было мыслей о собственной судьбе, а мысли о трагической судьбе родины, о трагедии, которая происходит с ней. Что будет? Как же мы отступаем? Неужели это возможно, неужели немцы могут нас победить? Что это значит?

Там, на Халхин - Голе, все это у меня совершенно отсутствовало. Я ощущал тогда все происходившее там как войну, в которой были затронуты наши обязательства, наш престиж, наша гордость, затронуты мои представления о том, что наша армия лучше всех других. Там происходила проверка этих представлений, но при этой проверке еще никак не были затронуты самые большие трагические проблемы: судьбы родины, родных, близких, наших городов, нашей земли - ничто это затронуто не было. Все это, казалось, одно, а война на Халхин - Голе - совсем другое. Было радостно, что мы в ней победили. Даже хотелось, чтобы японцы еще раз полезли и чтобы мы их еще раз разбили. Было романтическое ощущение войны, а не трагическое. Было ощущение, похожее на то, какое я раньше испытывал, узнавая, что тот или другой из наших дерется или дрался в Испании.

Только тогда мне не повезло, я хотел, но не попал в Испанию, а здесь мне повезло, и я попал.

Я, конечно, уже и тогда не был таким несмышленышем, чтобы не представлять себе взаимосвязанности событий в Испании и на Халхин - Голе и того, что происходило на Западе, где Германия в эти дни воевала с Польшей. Логически, в уме, для меня и тогда существовали эти связи, но почувствовал их всем сердцем и всей шкурой я только тогда, когда сам окунулся в 1941 году в громадную трагедию общенародного бедствия.

Кстати сказать, в первый же день на фронте в 1941 году я вдруг и навсегда разлюбил некоторые стихи Киплинга, которые очень долго и очень упорно любил, любил еще на Халхин - Голе. Киплинг и после 41–го года не перестал для меня существовать как интересный поэт, многие стихи которого мне продолжают нравиться. Но киплинговская военная романтика, все то, что, минуя существо стихов, подкупало меня в нем в юности, вдруг перестало иметь какое‑либо отношение к той войне, которую я видел, и ко всему тому, что я испытал. Все это в 41–м году вдруг показалось далеким, маленьким и нарочито напряженным, похожим на ломающийся мальчишеский бас.

А в 39–м, там, на Халхин - Голе, я еще любил все стихи Киплинга!

Пожалуй, именно на этом маленьком примере я могу самому яснее всего объяснить, что переменилось в моей душе по дороге от 1939–го к 1941 году.

Лапин, Хацревин и Славин уехали. Мы простились с ними, не зная, когда увидимся снова.

Сейчас, много лет спустя, мне снова вспоминаются все люди, с которыми мы были вместе там, на Халхин - Голе.

Вспоминается Ортенберг, к которому у меня уже тогда, на Халхин - Голе, пробивались робкие симпатии с примесью некоторой опаски и раздражения и которого я в годы большой войны полюбил как одного из самых близких своих друзей. Мучивший всех и мучившийся сам, тормошливый, непоседливый, бессонный, то отвратительно придирчивый, то ворчливо добрый, Ортенберг, каждые свободные полчаса ребячливо учившийся ездить на мотоциклетке, гонявший на ней вокруг наших юрт и то тут, то там с грохотом падавший. Сначала доносились рев, гудение, потом треск - и тишина. Это значило, что полковой комиссар опять упал с мотоциклетки.

Вспоминаются и другие товарищи по редакции. Тогда на Халхин - Голе уцелели все - никого даже не поцарапало. Никого, кроме Ставского, не ранило и на финской войне, хотя половина была и на ней. А за эту войну почти все они погибли.

Погиб под Харьковом толстый Миша Бернштейн, всюду чувствовавший себя как дома, носивший на толстом брюхе сразу два фотоаппарата, почти физически лишенный чувства страха, обжора и примитивный хитрец, умевший найти место для того, чтобы выспаться даже в землянке, где стояли всего один стол со штабными документами и одна табуретка.

Погиб, тоже под Харьковом, Миша Розенфельд.

Убит бандеровцами под Львовом Паша Трошкин, которого я видел на Халхин - Голе только мельком, - по - моему, самый храбрый из всех наших фотокорреспондентов, хотя мне всегда казалось потом, когда я его наблюдал, что он физически боялся смерти ничуть не меньше меня, но только быстрее и решительнее всех нас преодолевал это чувство.

Погиб под Великими Луками Ставский.

Погибли под Киевом Борис Лапин и Захар Хацревин. Потом некоторые писатели попрекали этим Ортенберга, якобы задержавшего их в Киеве, не отозвавшего их оттуда вовремя, когда их было пора отозвать, и т. д. и т. п.

Это кажется мне совершенной неправдой, одной из тех легенд, которые возникают, когда умирает очень хороший и дорогой человек и начинают говорить, что если бы он в тот вечер не попал бы туда‑то или туда‑то, или если бы врач приехал на пять минут раньше, или если бы… - словом, если бы не тысяча "если бы", то он непременно остался бы жив.

Конечно, в Киеве дело было не в том, что Лапина и Хацревина кто‑то не отозвал или задержал, а в том, что они были - они, то есть люди долга. И во время трагических боев за Киев, пока там дрались и пока оттуда отступала армия, в которую они были посланы, они не могли не оставаться в ней и не могли не уходить вместе с нею. Они были настолько решительны и бескомпромиссны, что, если бы у них оказался в планшетках журналистский материал, который необходимо было напечатать в газете, а для этого нужно было самим доставить его в Москву, они бы пренебрегли поверхностным мнением о том, ловко это или неловко. Но в той обстановке, очевидно, у них не было и не могло быть такого материала. И, не чувствуя необходимости, а без этого не считая для себя возможным уехать, они не уехали. Так мне кажется.

Правда, все остальное - когда остатки армии уже погибали за Киевом, дерясь в окружении, - могло оказаться и трагической случайностью; Лапин и Хацревин, как и некоторые другие люди, могли выбраться из окружения, а могли и не выбраться. Говорят, что Хацревин заболел. У него вообще были тяжелые болезненные припадки. А Лапин не захотел его оставить и остался с ним.

Может быть, это одна из тех легенд, которые часто ходят вокруг гибели хороших людей, но она очень похожа на правду. Это было вполне в характере Лапина.

На Халхин - Голе мы первое время жили в одной юрте вчетвером: Славин, Лапин, Хацревин и я. Узкие железные койки стояли по кругу у войлочных стен. Посредине стоял стол, на котором писали, сидя на койках. Впрочем, иногда, когда особенно надоедали комары, залезали днем в раскаленную солнцем "эмку", закрывали все стекла, давили внутри всех комаров и потом писали, сидя в этом пекле. А вечерами устраивали в юрте небольшой костер из старых газет и выкуривали дымом комаров. Впрочем, вскоре их снова набиралась полная юрта.

Круглая дыра наверху юрты закрывалась четырехугольным войлоком, все четыре угла которого были привязаны снаружи крепкими веревками к канату, охватывавшему всю юрту примерно на середине ее высоты. Когда шли дожди и был сильный ветер, веревки лопались, войлок срывался, открывал наверху отверстие, и целые ушаты воды среди ночи опрокидывались на наши койки. Всем было мокро, но вылезать наружу никому не хотелось. Начиналась торговля.

Захар Хацревин, в быту самый ленивый из всех нас четверых, сразу же начинал уговаривать меня выйти наружу и привязать войлок. Если большая часть дождя падала не на его сторону юрты, он убеждал меня довольно вяло; но, если дождь сыпался сильней всего именно на его койку, он, тщательно закрывшись вторым одеялом и накинув на голову шинель, принимался за меня с максимальной для его лени энергией. Говорил он примерно следующее:

- Вы прелестный парень, Костя, мы все это знаем и ценим. Кроме того, вы моложе всех нас, и я надеюсь, что вы не станете отрицать этого. Кроме того, третьего дня я уже вылезал и привязывал вместе с вами этот проклятый войлок.

- Да, но вместе со мной, - возражал я.

- Да, вместе с вами. А теперь попробуйте справиться с этим войлоком один, без меня. Это будет вам даже интересно!

- Но почему? - упирался я. - Сегодня ваша очередь.

Но он не отступал:

- Ну подумайте сами, какая необходимость вам во мне, в этом жалком интеллигенте с кривыми руками, которые абсолютно, совершенно ничего не умеют делать? Вы были токарем. Вы человек физического труда, вам это будет абсолютно легко и интересно, я вас уверяю.

Славин, накрывши голову, курил трубку, пуская дым из‑под шинели. Лапин хихикал. Я в конце концов вылезал из‑под одеяла, надевал шинель и сапоги.

Кстати, о шинели. Первые три дня, как я приехал, мне так и не достали шинели по росту, и я ездил со Ставским не в шинели, а в своем московском штатском габардиновом плаще поверх обмундирования. Если прибавить к этому, что на голове у меня была каска, а на выглядывавшей из‑под штатского плаща гимнастерке не было никаких знаков различия, потому что я не был аттестован, то неудивительно, что меня все эти три дня задерживали сразу же, как только я отходил на пять шагов от Ставского.

Ко времени, которое я описываю, эпоха плаща кончилась, он лежал в чемодане, и я ходил в шинели с чудовищно короткими рукавами и не сходившимися внизу полами.

Итак, я влезал в сапоги, надевал шинель и выскакивал на улицу. Навстречу летел отвратительный, мелкий, но сильный, как град, дождь. Я начинал, чертыхаясь, привязывать войлок. Войлок не подчинялся. Тогда совестливый Борис Лапин оказывал мне посильную помощь. Оказание помощи он начинал с того, что говорил мне:

- Костя, вы же знаете, что я ничего не вижу, поэтому дайте мне руками в руку конец веревки и покажите, куда его надо привязывать.

Я ему давал руками в руку конец веревки, и он начинал привязывать. Наконец, совершенно промокшие, мы возвращались и дрожа залезали под одеяла.

- Захар, в следующий раз пойдете вы, - довольно сурово говорил Лапин.

- Вы оба прелестные ребята. Вы, очевидно, прелестно завязали этот войлок. Я никогда в жизни не смог бы его так завязать, - сонно говорил из‑под одеяла пригревшийся Хацревин.

Ходили они оба со знаками различия интендантов второго ранга - темно - зеленые петлицы с красными кантами, а на них по две шпалы и по маленькому золотому колесу, похожему на маховик печатной машины. Впрочем, колеса они с петлиц сняли, поэтому на фронте их несколько раз принимали за докторов и требовали участия в разных медицинских делах. Звание интендантов им, впрочем, как и всем без исключения писателям, не нравилось. И они были не прочь поиронизировать над собою по этому поводу.

Кстати, однажды Ортенберг после долгих и вполне штатских препирательств со Львом Исаевичем Славиным вдруг, рассвирепев и вспомнив, что он как‑никак начальство, и притом военное, крикнул Славину:

- Товарищ интендант первого ранга, прошу мне не противоречить!

Мы все даже опешили от неожиданности.

Ортенберг после этого минут пятнадцать сохранял вполне официальный, строгий вид, но вечером, едучи куда‑то со мной в машине, вдруг сам фыркнул, вспомнив об этом.

Хорошо помню Лапина и Хацревина на протяжении тех нескольких дней боев, которые я успел застать. Бои, как я уже писал, велись за взятие двух - трех последних сопок. Все было сосредоточено на пятачке, и поэтому мы сталкивались каждый день.

Хорошо помню, как Лапин и Хацревин появились в том батальоне, где мы были со Ставским, и как Лапин с повышенным интересом спрашивал, не произошло ли тут чего‑нибудь, пока их не было. Ему постоянно сопутствовало чувство, что он чего‑то не увидел и не успел и что это немедленно нужно исправить.

Помню их вытянутые лица, когда мы со Ставским забрались в танк, чтобы по кратчайшему пути пересечь обстреливаемый участок, а им уже не хватило места в танке, и они очень этим расстроились, а потом через несколько часов все же каким‑то кружным путем оказались там же, где мы. И Хацревин удовлетворенно хихикал и потирал свои вечно зябнущие длинные пальцы. Он всегда потирал их тем особенным движением, которым протирает доктор зимой, придя с улицы, прежде чем начать осмотр больного. Это была очень характерная привычка.

А методичный Лапин все время вынимал небольшую записную книжечку и, близоруко щурясь за очками, что‑то записывал.

Потом, уже в Москве, когда остались позади все монгольские ветры, дожди и непогода, кто‑то - уже не помню кто - шутя мне рассказывал, что, когда Лапин и Хацревин после нескольких месяцев халхин - гольской эпопеи сели в купе международного вагона, Захар потянул носом, поднял воротник пиджака и, схватившись за горло, сказал Лапину:

- Боря, по - моему, какой‑то сумасшедший открыл окно в коридоре. Пожалуйста, пойдите закройте. Я чувствую, как с каждой секундой все больше простуживаюсь.

Может быть, это была только шутка, но очень похожая на правду.

Позднее, осенью 1940 года, когда в Европе уже второй год шла война, мы случайно оказались с Хацревиным вместе в большом пустом подмосковном доме отдыха, где, кроме меня с ним, в те дни, помнится, жил только один, теперь покойный, Аркадий Гайдар.

Сидя у теплой печки, но тем не менее зябко нахохлившись и привычным движением потирая свои вечно зябнущие руки, Захар вспоминал о Халхин - Голе.

- Прелестное время! Теперь, на расстоянии, мне кажется, что даже Ставский был очаровательным парнишкой. (Он очень не любил Ставского.) А полковой комиссар Ортенберг с его отвратительной привычкой каждый день выпускать газету, не считаясь даже с погодой! А японские окопы, в которых было столько прекрасной рисовой бумаги! Вы знаете, как я люблю эту бумагу, какое удовольствие она мне всегда доставляла! А помните толстого Экслера, который во время воздушной тревоги бегал в щель с двумя касками на тот случай, если одна из них будет повреждена? А эти очаровательные дожди! Вы помните, как я под этими дождями завязывал нашу юрту?

- Ну, завязывал‑то, положим, я.

- Теперь, на расстоянии, мне кажется, что завязывали не вы, а я. Во всяком случае, дожди были очаровательные и странные: они шли абсолютно параллельно земле. Мне иногда хочется опять попасть под такой дождь. А наш старшина Узультуев! А песенка, которую мы с вами написали:

Как за горою, за Хамардабою,
Где в нас стреляли, милый, с тобою,
Позарастали стежки - дорожки,
Где мы гуляли после бомбежки,
Позарастали щели травою,
Где мы сидели, милый, с тобою.

А как полковой комиссар Ортенберг катался на мотоциклетке!..

Хацревин был болезненный, очень городской, очень воспитанный, с вкрадчивым голосом и неловкими руками человек. Но этот человек был готов ехать куда угодно: на край света, на войну, завтра, послезавтра, сию минуту…

Возвращаюсь в Монголию. Очень отчетливо стоит в памяти одна ночь, по - моему, около 10 сентября. Уже десять или двенадцать дней в Европе шла война. Не помню, по какому поводу я заехал поздно вечером в Тамцаг - Булак и остановился в юрте какого- то отдела, где была мощная радиостанция. Хозяин предложил:

- Хотите, послушаем Европу?

Мы начали настраивать радио. Поймали сначала какую‑то промежуточную станцию, потом не то Москву, не то Ленинград - передавали оперу. Потом забрались еще дальше.

И вдруг, за семь или восемь тысяч километров, я услышал то самое, что сейчас можно услышать только в трофейных немецких кинохрониках. Я услышал передачу из только что взятого немцами Кракова. В то время я еще не окончательно забыл немецкий язык, да и содержание передачи было такое, что я мог понять почти каждое слово. Немецкий диктор вел передачу откуда‑то, должно быть, с балкона где‑то на центральной площади Кракова. Гремели оркестры, били барабаны, слышался грохот проезжающих танков, топот колонн. Немцы входили в Краков. Диктор кричал о том, какой это древний город, сколько в нем населения, на какой день войны он взят, какие части проходят. Все это прерывалось снова топотом, снова грохотом танков, снова оркестрами.

Перенесшись через восемь тысяч километров, эта далекая европейская война вдруг возникла во всей ее осязаемости здесь, в Азии, в этой юрте, на другом конце света, в пустыне, в штабном городке, где всего несколько дней назад затихла, неизвестно надолго ли, другая, здешняя война.

Война… Вот она влезла туда, вот она влезла сюда, вот она ползет и лезет из этого радио. В эти минуты я впервые с полной очевидностью почувствовал, что вот - вот мы будем воевать с немцами, что это непременно будет, и будет скоро, и что все это, что там происходит, лишь самое начало чего‑то огромного и необъятно страшного. Именно не подумал, как не думал я об этом и раньше, а почувствовал.

Я не выдержал этого ощущения и попросил выключить радио. Снова наступила тишина. Я вышел из юрты. Кругом была черная, пахнущая овчиной, покоем степь. Потом где‑то за несколько километров послышалось урчание самолетного мотора - должно быть, собирался на вылет один из ночных разведчиков эскадрильи, стоявшей недалеко от Тамцаг - Булака.

Потом в январе сорок пятого я попал в недавно освобожденный Краков и бродил по нему. И мне вспомнилась та монгольская ночь. Я стоял на одной из городских площадей, на той, где был магистрат, и мне подумалось, что, наверное, вот тут, с этого балкона, говорил тот немец, которого я слышал в 1939 году. Шел уже шестой год с тех пор, как я был в Тамцаг - Булаке, а война все еще продолжалась. И это была все та же самая, одна война, которая шла тогда и все еще шла теперь, и еще неизвестно было, когда и где она может кончиться. Это сейчас задним числом, после того как в конце войны события развернулись так быстро, нам самим кажется, что уже тогда было ясно, что все кончится вот - вот. А на самом деле ведь даже еще в апреле, когда уже брали Берлин, все еще боязно было поверить в исполнение наших желаний - в конец войны. Ведь еще и тогда казалось, что она может продлиться еще где‑нибудь в Шварцвальде, в Баварии…

В Монголии тянулись последние перед перемирием дни. Воздушные бои шли со все возрастающей силой, а на линии фронта все было по - прежнему спокойно. Все ждали, что дальше: мирные переговоры или опять война. И в этом состоянии ожидания было неохота что‑либо делать, хотя, впрочем, Ортенберг выколачивал из меня по стихотворению через день.

Назад Дальше