Перестаньте удивляться! Непридуманные истории - Сарнов Бенедикт Михайлович 5 стр.


Тарасенков молча проглотил эту пилюлю. И как мог старался помочь Ариадне Сергеевне выполнить задуманное.

Умер он рано, после пятого, кажется, инфаркта, сорока семи лет от роду. Умер в день открытия XX съезда, застав только самые первые, совсем еще бледные лучи хрущевской оттепели, всего нескольких дней не дожив до знаменитого "секретного" хрущевского доклада.

Узнав (от Али) о его смерти, Борис Леонидович Пастернак сказал:

- Сердце устало лгать.

Кто сумасшедший?

В 50-е году был у меня дружок, талантливый молодой прозаик - Гена Снегирев. Несмотря на некоторые мелкие причуды (а у кого их нет?) человек он был вполне нормальный. Но все мы - его друзья - знали, что он состоит на учете в психдиспансере и время от времени даже ложится на месяц-другой в психбольницу.

Однажды он сказал мне:

- Я скоро опять лягу, месяца на два. Хочешь - ложись со мной? Вот здорово было бы. Отдохнешь, что-нибудь напишешь.

Я не был уверен, что это было бы для меня так уж здорово. Но говорить об этом с Геной не стал, а просто спросил, как он себе это представляет: ведь я-то на учете в психдиспансере не состою. Кто и с какой стати вдруг положит меня в стационар.

- Ерунда, - сказал он. - Придешь, ответишь на несколько вопросов. Надо только говорить им правду. Я, например, откровенно говорю всё, что думаю. И этого вполне достаточно.

- А какие вопросы они тебе задают? - заинтересовался я.

- Да любые. Вот, например, спрашивают: "Почему вы ходите в красном свитере?" Я отвечаю: "Да потому, что мне противен этот унылый поток одинаково одетых людей, идущих по улице".

Это была чистая правда. Пешеходы на тогдашних московских улицах выглядели так, словно все они были из одного приюта. Ну а уж про "слуг народа" в одинаковых шляпах и макинтошах - и говорить нечего.

- "Эта тусклая толпа меня раздражает!", - говорю я. - Я хочу внести в этот серый цвет хоть одну яркую краску, - продолжал Генка. - Ну они и пишут: "Неадекватная реакция на действительность". Или задают, скажем, такой вопрос: "Вы верите советской власти?" Я отвечаю: "Как я могу ей верить, если все телефонные разговоры у нас прослушиваются!"

Насчет всех - не знаю. Но наши телефоны безусловно прослушивались. Во всяком случае, мы были в этом уверены и, ведя откровенные разговоры, всякий раз накрывали телефон подушкой или вставляли в повернутый диск карандаш: говорили, что это помогает.

- Ну, - продолжал Генка, - тут они, понятное дело, сразу пишут мне еще один диагноз: "Мания преследования"… Потом спрашивают: "Вы ведь нигде не служите? На какие средства вы живете?" Я говорю: "Я пишу рассказы и иногда печатаю их в "Мурзилке"". Они записывают: "Маниакальный бред".

Между тем блестящие Генкины рассказы в "Мурзилке" действительно охотно печатали и всегда старались заплатить ему побольше.

- Спрашивают, - продолжал Генка, - "Как вы собираетесь провести лето?" Я тоже отвечаю им чистую правду. "Хочу, говорю, поехать в Туву, куплю там ослика и поезжу по глухим тамошним местам". Они пишут: "Бреде подробностями".

В общем, Гена был уверен, что я тоже сравнительно легко получу "у них" какой-нибудь такой же диагноз.

Но поскольку я не собирался уезжать на лето в Туву и путешествовать там верхом на осле, и даже не рискнул бы (тогда) выйти на улицу в красном свитере, от Генкиного предложения лечь с ним вместе месяца на два в стационар я решительно отказался.

Сборы террористов

А вот еще одна, совсем уже замечательная история про такие же советы и рекомендации Генки Снегирева. Ее расказал в одной из своих книг Владимир Войнович. Связана она с другим нашим общим с Войновичем другом - Костей Богатыревым.

Костя был человеком необыкновенной и трагической судьбы. В юные годы он был арестован и приговорен к расстрелу за то, что якобы готовил покушение на Сталина. Сидел в Лефортове, в камере смертников. Приговор к "высшей мере" был заменен двадцатью пятью годами лагеря. В лагере из этих двадцати пяти отбыл он только десять. ("Ус откинул хвост", и Костя был реабилитирован). Но по прошествии еще пятнадцати лет, как сказал у разверстой Костиной могилы тот же Войнович, этот бессмысленный и жестокий приговор был все-таки приведен в исполнение: какие-то "неизвестные злоумышленники" проломили ему череп у дверей его собственной квартиры.

История, которую я собрался тут привести, с этой стороной Костиной жизни (а тем более - смерти) никак не связана. Но без такого предисловия она была бы все-таки не совсем понятна.

Итак, вот она, эта история - в изложении Владимира Войновича:

…Ему вдруг пришла из военкомата повестка - явиться для прохождения медицинской комиссии. Костя, будучи пуганой (и сильно) вороной, от властей ничего хорошего не ожидал, а от военкомата тем более. Обычно он волновался, что его рано или поздно посадят досиживать неотбытый двадцатипятилетний срок, а тут забеспокоился, что забреют в армию. И поехал держать совет к своему другу Геннадию Снегиреву. Тот уловил проблему с полуслова и посоветовал "косить на психа":

- Пойдешь в военкомат, возьми с собой большое блюдо. Ты придешь, они тебя спросят: "Зачем блюдо?" Ты скажи: "А просто так". Я, например, в военкомате перед стенгазетой, как перед зеркалом, причесываюсь.

Блюдо Богатырев не взял и причесываться перед газетой постеснялся. Прошел терапевта, хирурга и рентгенолога и, наконец, явился в кабинет психиатра.

- Захожу, сидит такая пышная дама, я еще дверь не успел открыть, а она уже кричит: "Только не вздумайте строить из себя психа". А я, говорю, и не думаю. Она смягчилась: "Садитесь, на что жалуетесь?" Ни на что не жалуюсь. "А почему у вас руки дрожат?" А руки, говорю, у меня потому дрожат, что меня однажды приговорили к смертной казни. "Вас? К смертной казни? За что?" За террор, говорю. "Что вы выдумываете? Какой еще террор?" Террор, объясняю, это когда кто-нибудь кого-нибудь убивает. "И вы кого-то убили?" Нет, я только собирался убить Сталина. Она как услышала слово "Сталин", сразу притихла и стала что-то писать. Написала, подняла голову и спрашивает: "Значит, вы не хотите ехать на терсборы?" - "Терсборы? - переспросил я. - Это что же? Сборы террористов?" Она посмотрела на меня, вздохнула и говорит: "Идите, вы свободны".

Войнович, как известно, большой выдумщик, что составляет существенную часть его писательского обаяния. Но тут я могу подтвердить, что эта рассказанная им история правдива от начала и до конца - в ней нет ни одной выдуманной детали, ни одной присочиненной подробности. Я говорю об этом так уверенно, потому что не раз слышал ее из уст самого Кости. А привел я ее в записи Войновича, во-первых, потому что он ее не только записал, но и опубликовал. А во-вторых, потому что вряд ли я смог бы рассказать ее лучше, чем это сделал он.

Сочинение с эпиграфом

Рассказывал Толя Аграновский.

Однажды его маленький сын Антон вернулся из школы радостно возбужденный.

- Нам сегодня сочинение задали. С эпиграфом! - с порога сообщил он.

- Как это - с эпиграфом? - спросил отец.

- Ну, вот я, например, уже придумал: "Один за всех, все за одного. Д’Артаньян". Как ты думаешь, можно написать сочинение с таким эпиграфом?

- Конечно, - подтвердил Толя. - Прекрасный эпиграф. И замечательное может выйти сочинение. Садись и пиши.

Вдохновленный поддержкой отца, Антон ушел к себе и полдня пыхтел над сочинением. Вечером Толя спросил:

- Ну как? Написал?

- Написал, - ответил Антон. Но как-то уныло ответил, уже без всякого энтузиазма.

- С эпиграфом?

- С эпиграфом.

- Один на всех, все за одного. Д’Артаньян?

Антон в ответ безнадёжно махнул рукой:

- Учиться, учиться, учиться. Ленин.

Рассказав эту замечательную историю, Толя вздохнул:

- Двенадцать лет мальчишке. И уже… Ну откуда это у них?

Тоже мне, бином Ньютона, - подумал я. Но вслух этого не сказал. Толю я любил и обижать его мне не хотелось.

Только одно замечание

Редактор сказал мне:

- Хотите написать про?.. - он назвал фамилию одного из самых любимых писателей моего детства.

Конечно, я хотел.

- Только одно непременное условие.

Ну вот, начинается, - подумал я.

- Надо написать хорошо.

Я скромно потупился:

- Постараюсь.

- Да нет, вы меня не так поняли. Хорошо - в смысле положительно. То есть только хорошее. Все ваши критические соображения, неудачи там, слабости и прочее… Все это, пожалуйста, оставьте при себе… Ну как, согласны?

Конечно, я был согласен. О любимом писателе моего детства можно было сказать много хорошего, ничуть не покривив при этом душой. А недостатки, слабости… У кого их нет?

- Да, - вспомнил редактор. - Еще одно непременное условие. Когда статья будет готова, надо будет вам съездить к вашему герою. Получить от него добро. Надеюсь, вас это не смущает?

Меня это, конечно, смущало, но делать было нечего. Я согласился.

Статья была написана. Редактор ее одобрил.

Я хотел было сделать вид, что о втором условии забыл, но - не тут-то было! Редактор тут же позвонил любимому писателю моего детства и договорился с ним, когда тот сможет меня принять, чтобы прочесть и, как он выразился, завизировать мою статью.

- А что это, собственно, значит - завизировать? - поинтересовался я.

- Ну, мало ли. Может быть, у него тоже возникнут какие-нибудь замечания. Да перестаньте вы вибрировать! - разозлился он. - В конце концов, ведь это простая формальность. Ну, поправите две-три фразы. Делов-то!

Вот это-то как раз меня и смущало. Мне вполне хватило дурацких замечаний самого редактора, из-за которых пришлось поправить не две-три фразы, а гораздо больше. И поправки эти мою статью отнюдь не улучшили.

Ну ладно, - подумал я. - Авось как-нибудь обойдется. К тому же - не скрою - мне все-таки любопытно было увидеть героя моей статьи, так сказать, вживе. Как-никак - он был любимым писателем моего детства!

Знакомство состоялось. И всё действительно обошлось.

Любимый писатель моего детства оказался очень милым человеком. И статья моя ему понравилась.

Он наговорил мне много хороших слов, кинув между прочим одну довольно остроумную реплику.

- Однако, - сказал он, мило улыбнувшись, - не особенно обольщайтесь насчет отмеченных мною достоинств вашего произведения. Ведь каждый ваш комплимент представляется мне большой критической находкой.

Мы посмеялись.

Я уже совсем было собрался откланяться, решив, что статья моя как бы уже "завизирована". Но тут вдруг какая-то тень прошла по его лицу.

- Есть, правда, у меня и кое-какие замечания, - сказал он.

Ну вот, начинается, - опять приуныл я.

- Впрочем, не замечания, - поправился он, - а замечание. Одно замечание. Только одно.

Ну говори же, говори, не томи! - мысленно торопил его я.

- Да… одно… - задумчиво повторил он. - Но - серьезное.

Мимикой и почтительным наклоном головы я изобразил, что я весь - внимание.

- Почему, - неожиданно строго спросил он, - вы не написали, что я лауреат Государственной премии? Что за свою литературную работу я был награжден орденом Трудового Красного Знамени и двумя орденами Знак Почета?

Слегка ошеломленный, я невнятно заверил его, что исправлю эту свою оплошность.

Провожая меня, уже в дверях, он наморщил лоб, словно припоминая что-то важное, и сказал:

- Да… Не забудьте, пожалуйста, упомянуть, что я был депутатом Верховного Совета РСФСР…

Помолчал - и добавил:

- Двух созывов.

Зачем ему нужен был орден?

Сперва я не хотел называть имя этого любимого писателя моего детства. Но потом подумал, что страна все-таки должна знать своих героев и решил назвать: это был Кассиль.

Но с Кассиля - что взять! Еще Архангельский шутил: "Скажу и двадцать лет спустя: Кассиль - способное дитя".

А вот история про другого моего любимого писателя, человека совсем другой судьбы и другого масштаба - Виктора Борисовича Шкловского.

Однажды жена Виктора Борисовича Серафима Густавовна завела с нами разговор о том, как они волновались перед его семидесятилетием: дадут ему к этой юбилейной дате орден или не дадут?

Говорила она об этом так, что не возникало ни малейших сомнений: если бы не дали, это было бы настоящим ударом не только для нее, но и для него тоже.

Я изумленно взглянул на Виктора Борисовича.

Мне показалось, что он этим постыдным Симочкиным признанием был слегка сконфужен. Сама-то она, конечно, могла и не считать эти свои волнения постыдными. Но чтобы он, Шкловский, волновался из-за того, дадут или не дадут ему "они" эту железку?!

Я был уверен, что этим "высоким правительственным наградам" давно уже никто не придает никакого значения.

В 60-е, о которых я сейчас вспоминаю, носителей даже самых высоких государственных орденов были уже тьмы, и тьмы, и тьмы.

В это время уже у всех на слуху были сразу ставшие знаменитыми строки Слуцкого:

Орденов теперь никто не носит,
Планки носят только дураки…

В это самое время моя теща - учительница - получила за выслугу лет тот самый орден Трудового Красного Знамени, которого с таким волнением (дадут? не дадут?) ждал к своему семидесятилетию Виктор Борисович. И как же мы все потешались над бедной нашей Анной Макаровной, которая с истовой серьезностью отнеслась к "высокой правительственной награде", которой была удостоена.

Помню, еще в сороковых - сразу после победы - зашла у нас, молодых, речь о том, сколько развелось нынче орденоносцев и как девальвировались поэтому ордена, к которым с таким пиететом мы относились когда-то. Кто-то сказал, что надобно ведь учитывать и то, что самые героические подвиги в годы войны стали явлением массовым. А мой отец, прислушивавшийся к нашему разговору, юмористически вздохнул:

- Вообще-то, по справедливости, надо было бы наградить орденом каждого, кто жил при советской власти. Заслужили…

Вспоминаю еще один поразивший меня тогда (возвращаюсь опять в 60-е) случай.

В "Известиях" было напечатано письмо группы передовых рабочих. В сущности, это был донос "передовиков" на четверых своих товарищей, которые были награждены медалями ("За доблестный труд", кажется, или еще что-то в этом роде), но не отнеслись к этой высокой правительственной награде с должны уважением. Не соизволили даже явиться куда надо, чтобы эти свои медали получить.

За этим "Письмом в редакцию" вскоре последовали другие, дружно осуждавшие незадачливых медаленосцев. И наконец месяца через два сюжет завершился традиционной рубрикой: "По следам наших выступлений", из которой мы узнали, что двое работяг (из четверых) признали свою вину и покаялись, а двое были этих наград торжественно лишены. Так, значит, и не уговорили их взять эти злополучные медали.

Не знаю, насколько необходимо было это длинное отступление, но мне хотелось как можно нагляднее объяснить сегодняшнему читателю, почему все-таки так поразил меня взволнованный рассказ Серафимы Густавовны о том, как они с Виктором Борисовичем волновались: дадут ему орденок к семидесятилетию или не дадут?

Однако это мое длинное отступление (коли уж я его затеял) было бы неполным, если бы я не добавил ко всему сказанному, что Шкловский в моих глазах был - не чета не только Кассилю, но даже и самому Пастернаку. Ведь это же был Шкловский! Тот самый Шкловский, который выдвинул идею "Гамбургского счета", - предложил свою, истинную табель о рангах, согласно которой "Серафимовича и Вересаева нет, они не доезжают до города… Булгаков у ковра. Бабель - легковес. А Горький - сомнителен (часто не в форме)".

Чего стоил (мог стоить!) в сравнении с этим Гамбургским счетом любой "ихний" орден!

Кстати, насчет слова "ихний", которое тоже не случайно тут из меня выскочило: вспомнился вдруг рассказ Серафимы Густавовны об объявлении, увиденном ею в витрине какой-то одесской лавчонки в 18-м или 19-м году: "Магазин будет открыт в 10 часов по-ихнему".

Соль рассказа заключалась в том, что каждая новая власть, занимая город, прежде всего меняла, устанавливала свое время. И бедные обыватели в этих, что ни день менявшихся, временах совсем запутались. Ну а "по-ихнему", конечно, означало - "по-советскому", "по-большевицкому" времени.

По отношению к своей веселой одесской юности Сима чувство юмора, как видите, сохранила. Но во всем остальном давно уже жила "по-ихнему". И вот, оказывается, что и он, Виктор Борисович, тоже уже готов напрочь забыть, выкинуть из головы свой "Гамбургский счет" - и жить "по-ихнему".

Нечто подобное нет-нет да и мелькало в некоторых его репликах и раньше.

Однажды, встретив его на нашей Аэропортовской и задав обычный в таких случаях вопрос: "Как дела?", в ответ услышал:

- Был в Италии. Еду во Францию. В Германии переводится моя новая книга. В Гослите готовится к выходу мой трехтомник… В общем, я от бабушки ушел!..

Поговорив еще немного о том, как славно складываются наконец после многолетних мытарств его дела, мы расстались.

Я пошел дальше и, пройдя еще несколько шагов, встретил Бориса Слуцкого.

- Что пишете? Против кого? Как романы и адюльтеры? - обрушил он на меня весь джентльменский набор обычных своих вопросов.

Не имея в запасе никаких интересных сведений о чьих-либо романах и адюльтерах, я рассказал, что только что встретил Шкловского, который известил меня, что был в Италии, едет во Францию и вообще "от бабушки ушел".

Выслушав мое сообщение, Слуцкий сказал:

- Боюсь, он плохо представляет себе характер этой бабушки.

На самом деле насчет характера "этой бабушки" у Виктора Борисовича никаких иллюзий, конечно, не было. Но он был упоен тем, что наша "Софья Власьевна", кажется, возвращает ему наконец то место в официальной советской табели о рангах, которого он заслуживает.

Это я понимал и ничуть за это его не осуждал.

Но одно дело - волноваться, выйдет или не выйдет наконец его трехтомник в Гослите, или даже - выпустят или не выпустят его с Симой в Италию, и совсем другое - тревожиться из-за того, попадет или не попадет он в список орденоносцев…

Не знаю, все или не все эти мои мысли и чувства отразились тогда на моем лице. Но кое-какие, видимо, отразились. Потому что Виктор Борисович в ответ на этот мой невысказанный вопрос ("Как? Неужели и вы тоже волновались из-за того, дадут или не дадут вам эту жестянку?") все же отреагировал. И счел нужным внести в правдивый Симин рассказ некоторые коррективы.

- Понимаете, история такая… Орден, конечно, ерунда… Но если не дадут, все начнут шушукаться: что такое? Почему не дали?.. Ну вот…

И вдруг на миг сверкнула его озорная насмешливая улыбка. Как молния предвещает гром, так эта усмешка у Шкловского предвещала какое-нибудь "шкловское" bon mot. И bon mot последовало:

- Ведь оценки нам ставят не за успехи, а за поведение.

Назад Дальше