Лабиринт Один: Ворованный воздух - Ерофеев Виктор Владимирович 10 стр.


Сам же голос лирического героя не только отражает другие голоса, но и внутренне не стабилен. Он пронизан потаенной иронией автора; иногда в языковом отношении текст выглядит как карикатура на язык:

"Когда это было готово, А.Л. показала нам это…" -

и эта ирония как бы убивает саму лирическую суть героя, но в то же время это очень "деликатное" убийство: в отличие от сказа, где герой саморазоблачается в языке, здесь создан эффект мерцающей иронии.

И как бы в ритме мерцания иронии возникает образ мерцающего повествования. То автор делает шаг в сторону своего героя, и тот вдруг оживает в роли его автобиографического двойника, то отступает, не предупредив, - и герой превращается в механическую фигурку. Эти стилистические колебания отражают некую подспудную динамику самой жизни. При этом важно отметить, что ирония не находит своего разрешения. Возникает ощущение достаточно ироничной прозы, позволяющей понять отношение автора к описываемому миру, и достаточно нейтрального повествования, позволяющего этому миру самораскрыться. Если взять внетекстовую позицию Добычина, то видно, что автор и судит, и не судит эту жизнь; его метапозиция двойственна, поскольку он видит в этой жизни и некую норму, и ее отсутствие.

Такое повествование может продолжаться бесконечно, увязая все в новых и в новых подробностях; не удивительно, что Добычин прибегает к условному финалу. Выясняется вдруг, что герой близорук. Эта близорукость в финале как бы объясняет конструктивный принцип повествования (все смазано) и превращается в метафору ограниченного мировосприятия героя. На последней странице книги он видит вечером, что

"звезд очень много и что у них есть лучи".

Эти лучи звезд должны восприниматься как маленькие лучики надежды в "темном царстве", но не исключено, что в них, как и в метафоре близорукости, есть скрытая пародия на "литературность":

"Я стал думать о том, что до этого все, что я видел, я видел неправильно".

Это еще одна ироническая "волна", на этот раз пародия на характерный для эпохи мотив "самокритики".

Н.Степанов, успевший откликнуться на выход добычинской книги достаточно положительной рецензией ("Литературный современник", 1936, № 2), отнесся к "самокритике" серьезно и возразил повествователю:

"Нет, герой повести Добычина видел "правильно", несмотря на свою близорукость".

Критик попал в ловушку, расставленную писателем, но у него были самые благие намерения. Он "спасал" Добычина, находя в его романе показ измельчания

"предреволюционной интеллигенции, мертвящую тупость провинции".

Одновременно он проницательно отмечал, что

"деталь, мелкие, казалось бы, второстепенные штрихи - Добычин возводит в систему, они составляют основу его художественной манеры… Добычин боится всякой аффектации, назойливости, "тенденции"".

Но постепенно тон критика меняется:

"Иронический скептицизм Добычина индивидуалистичен, его ирония съедает без остатка изображаемое им: вещи и объекты действительности теряют свое реальное соотношение, становясь равноценными, вернее, одинаково неясными, в том выхолощенном мире, который изображен у Добычина".

Причисляя книгу Добычина к ряду книг "экспериментальных", рассчитанных на узкий круг "любителей", Н.Степанов стремился сохранить для Добычина место в маргинальной литературе, прикрыть его именем "экспериментатора", однако был вынужден добавить, что в "экспериментаторности" Добычина "слишком много - от формалистических ухищрений и объективизма".

Но Добычина уже ничто не могло "прикрыть". Труд поставить все точки над "i" взяли на себя Алексей Толстой, приехавший специально из Москвы, чтобы заклеймить Добычина как "позор" для всей ленинградской писательской организации, и литературовед Н.Берковский, который заявил на собрании в Союзе писателей, где "разбиралось" творчество Добычина:

"Беда Добычина в том, что вот этот город Двинск 1905 года увиден двинскими глазами, изображен с позиций двинского мировоззрения… Этот профиль добычинской прозы - это, конечно, профиль смерти".

Добычин и тут пошел против течения. Он поднялся на трибуну и кратко, со спокойной дерзостью отверг предъявленные ему обвинения. Как было отмечено в отчете о собрании, опубликованном в "Литературном Ленинграде" (20.III.1936), он сказал

"несколько маловразумительных слов о прискорбии, с которым он слышит утверждение, что его книгу считают идейно враждебной".

Спустя некоторое время после писательского собрания Добычин исчез. Друзья подняли тревогу. В квартире, где он жил, все было нетронутым, нашли его паспорт: версии об аресте или переезде в другой город исключались.

Стихия воды оказалась в конечном счете роковой не только для героев Добычина, но и для него самого: через несколько месяцев после исчезновения писателя его тело было выловлено в Неве.

Читая Добычина, понимаешь, что он - как и Лиз - в своих произведениях "заплыл за поворот". Но не из кокетства, не из расчета на успех, а потому, что был настоящий писатель. Писательство - это и есть "заплыв за поворот", предприятие рискованное; все прочее, как сказал Верлен, - литература.

Эпоха выполнила, как грозилась, многие свои обязательства. Конфликт Добычина с требованиями времени привел к насильственному забвению его "нейтрального письма". Добычина прокляли, разоблачили как гомосексуалиста и классового врага, растоптали, забыли.

Теперь он воскрес.

"Приняв от всех приветствия и с каждым гостем выпив, именинница сейчас же ошалела и весь вечер просидела молча, хлопая глазами и то вздергивая голову и озираясь, то опять роняя ее".

Недавно в архивах нашли и опубликовали его предсмертную повесть "Шуркина родня", откуда я взял цитату. Эта повесть написана не с "белых" или "красных" позиций. Она написана писателем, который понял, что в России исторически произошло необратимое обесценивание человеческой жизни. Оно породило революцию. Вместе с ней оно породило детей вроде Шурки, которые с младенческих лет способны на все:

"Пешеходы, перекинув башмаки через плечо, шли сбоку по тропинке. Шурка их оглядывал, прикидывая, что с них можно снять, если убить их".

Однажды ему с другом подвернулся лежащий на снегу пьяный. Они сняли с него обувь, а в пустые карманы шинели насыпали, чтобы было смешнее, снегу.

"Шурка посмеялся. - Убивать не будем? - глядя на Егорку снизу вверх, спросил он. - Нет, - сказал Егорка, - не из-за чего, - и Шурка с ним согласился".

В Шуркиной деревне никто не заметил большевистской революции, ни один человек. Казалось, она всегда была в России и всегда будет. "Шуркина родня" - не только литературный шедевр. Это мягко оформленный жестокий приговор. Остается только догадаться, чему и кому.

Именинница, несомненно, одарила нас всех своим отборным потомством.

1985 год

Поэта далеко заводит речь…
(Иосиф Бродский: свобода и одиночество)

Слово как будущее культуры, реализующееся в ее настоящем, как предмет веры агностика, озирающегося в опустевшем пантеоне, словно пассажир в опустевшей электричке, - такова "философия слова" у Бродского. Он боготворит язык в духе неоклассической поэтической контрреформации, корни которой лежат в поэзии, с одной стороны, Элиота и Паунда, с другой - русских акмеистов:

"…Порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал, - и дальше, может быть, чем он сам бы желал".

В случае с Бродским эмиграция не просто географическое понятие. Поэт пишет на двух языках, отчетливо осознает "дневную" и "ночную" диалектику двуязычия ("После того, как я целый день "варюсь" в английском, русский необходим мне для восстановления сил и здоровья", - здесь можно прибавить: как сон), и его стихи, написанные в эмиграции, существуют одновременно в русской и английской словесных оболочках, на страницах русскоязычных книг и, параллельно, американских поэтических журналов. Смысл этого параллелизма, наверное, не в том, что, будучи наследником двух поэтических традиций, поэт совмещает в себе две поэтические культуры. Его авторские переводы - не механический жест, а момент раскрытия и узнавания англо-американского творческого наследства, так что современная американская словесность видит в Бродском не столько поэта-пришельца, сколько своего продолжателя.

В книге эссе "Меньше, чем единица" Бродский приобщает американского читателя к миру русской поэзии. В своих же русских стихах поэт парит над американским ландшафтом:

Северо-западный ветер его поднимает над
сизой, лиловой, пунцовой, алой
долиной Коннектикута. Он уже
не видит лакомый променад
курицы подвору обветшалой
фермы, суслика на меже.

На воздушном потоке распластанный, одинок,
все, что он видит - гряду покатых
холмов и серебро реки,
вьющейся точно живой клинок,
сталь в зазубринах перекатов,
схожие с бисером городки

Новой Англии…

Этот полет одинокого сильного ястреба, держащего курс на юг, к Рио-Гранде, на пороге зимы, прослежен, казалось бы, американским глазом, но смущает финальная строка стихотворения: детвора, завидев первый снег, кричит по-английски: "Зима, зима!" На каком же языке ей кричать в США, как не по-английски? Последняя строка взрывает герметичность американского мира, вселяет подозрение, что здесь не обошлось без мистификаторской мимикрии, разрушенной напоследок намеренно и наверняка.

В декорациях американского неба вдруг возникает черная языковая дыра, не менее страшная, чем осенний крик птицы, чей образ, и без того нагруженный тяжестью разнородного смысла, в виду той дыры приобретает новое, четвертое измерение, куда и устремляется ястреб:

…Все выше. В ионосферу.
В астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород,
где вместо проса - крупа далеких
звезд. Что для двуногих высь,
то для пернатых наоборот.
Не мозжечком, но в мешочках легких
он догадывается: не спастись.

Бывают программные стихи, но не бывает программных криков, так что я удержусь от банальных определений, замечу только, что этот крик эхом отозвался во всех углах сборника стихов Бродского "Урания" (1987).

Как отзывается эхом и слово одинок. Здесь, я вижу, открывается перспектива дешевого злорадства. Но если это эхо свести к эмигрантскому синдрому, выйдет глупость. Стоит ли говорить о том, что Бродский, один из самых молодых нобелевских лауреатов, не нуждается в лицемерном или в нелицемерном сочувствии, его судьба в американском изгнании - в отличие от многих - сложилась на редкость благополучно, и дело даже не втом, что, обласканный вниманием интеллектуальных кругов, он жил безбедно и вольно, читая лекции по литературе в различных американских университетах, а в том, что его творческая судьба не прерывалась, она логическим образом развивалась.

И если развитие вело поэта все дальше к одиночеству, то это было им же самим предсказанное и неизбежное одиночество, причина коего таилась не столько в исходе политической тяжбы с не распознавшим его талант государством (случай в России распространенный, почти хрестоматийный), сколько в поэтическом кредо Бродского, его экзистенциальной позиции.

Простая, жестокая мысль о том, что свобода художника обретается ценой одиночества, а, если перефразировать Брехта, абсолютная свобода стоит абсолютного одиночества, приходит на ум, когда читаешь стихи из "Урании":

Вечер. Развалины геометрии.
Точка, оставшаяся от угла.
Вообще: чем дальше, тем беспредметнее.
Так раздеваются догола.
Но останавливаются. И заросли
скрывают дальнейшее, как печать
содержанье послания…

Одиночество, в глазах обывателя, вещь не менее стыдная, чем голое тело. Чем дальше, тем прозрачнее становится воздух стихов Бродского, тени удлиняются, оказываясь куда длиннее человеческих фигур, которые к тому же все чаще оборачиваются мраморными изваяниями, не приспособленными для диалога.

Римская империя - тот поэтический мир, который молодой Бродский воскресил живою страстью противоборства поэта и тирана-барана (устойчивая и несколько легкомысленная рифма разных стихов), - на глазах, за ненадобностью, превращается в собственные руины. Ниспровергать некого; дружить, яростно споря, - зачем? Друзья, возлюбленные из стихов перебираются в посвящения. Это плата за ястребиный полет, который - как видно в том же сборнике "Урания" - может принимать и более умиротворенные формы путешествий, когда гулкие шаги туристического "я" раздаются в различных местах Европы, Америки, отдаваясь в читательском сознании скукой неразделенного переживания. Склонность к длиннотам, свойственная Бродскому, толкающая мысль вращаться по кругу (комплекс латентного резонера), приобретает другое значение. Мысль круто разворачивается к воспоминанию (причем воспоминание о любви уравновешивается любовью к воспоминанию) и сладостно вязнет в нем, в том месиве человеческой жизни, где не было ни свободы, ни одиночества, где было все несовершенно, но зато было: длинноты превращаются в признания:

Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу.
Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.

В сущности, это не так, это только "часть речи" - уступка отчаянию; ведь именно "так раздеваются догола". Однако, как мы уже знаем; спохватываются, "останавливаются". Движение начинается в другую сторону. Мы словно оказываемся в некой геометрической фигуре, в поле сильных разнонаправленных эмоций. Отчаяние сменяется любовью, это особый вид любви, дань давней философской традиции, amor fati, стоическая позиция, с блеском использованная Львом Шестовым (любимый философ поэта), позиция, совмещающая любовь и отчаяние, на полпути от отчаяния к любви. В сорокалетний свой юбилей, уже в Америке, Бродский писал:

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.

Но и это лишь часть предполагаемой фигуры. Поэтический мир Бродского, по сути дела, оказывается квадратным. Сторонами квадрата служат: отчаяние, любовь, здравый смысл и ирония.

Бродский изначально умный поэт, то есть поэт, нашедший удельный вес времени в поэтическом хозяйстве вечности. Оттого он быстро преодолел "детскую болезнь" современной ему московско-ленинградской поэзии, так называемое "шестидесятничество", основной пафос которого определялся… впрочем, Бродский отдал этому пафосу мимолетную дань, хотя бы в ранних, весьма банальных стихах о памятнике:

Поставим памятник
в конце длинной городской улицы…

У подножья пьедестала - ручаюсь -
каждое утро будут появляться
цветы…

И т. д., и т. п. Короче, "поставим памятник лжи". Говоря о подобном умозрении и своей Нобелевской речи, Бродский заметил, что

"недостаток разговоров об очевидном в том, что они развращают сознание своей легкостью, своим легко обретаемым ощущением правоты. В этом их соблазн, сходный по своей природе с соблазном социального реформатора, зло это порождающего".

Подобные стихи о памятнике с легкостью обеспечивали поэту репутацию смутьяна, и Бродский в конце 50-х годов явно ценил эту репутацию - назвать его политической девственницей было бы несуразно. Но куда сильнее и своевольнее прорывалась в поэзии юного Бродского тема экзистенциального отчаяния, захватывая попутно темы расставаний, разлук, потерь и старения, оформляясь в элегический жанр, смешиваясь с темой абсурдности жизни и смотрящей из всех щелей смерти:

Смерть - это все машины,
это тюрьма и сад.
Смерть - это все мужчины,
галстуки их висят.
Смерть - это стекла в бане,
в церкви, в домах - подряд!
Смерть - это все, что с нами -
ибо они - не узрят.

Такой бурный "пессимизм" в сочетании с фрондой был чреват общественным скандалом, который не преминул разразиться. В 1964 году двадцатичетырехлетнего поэта судили в Ленинграде за тунеядство. Есть замечательный документ эпохи, эпохи борьбы с абстракционизмом и литературной "оттепелью". Это статья "Окололитературный трутень", созданная в прекрасном стиле не столь отдаленной поры:

"Несколько лет назад в окололитературных кругах Ленинграда появился молодой человек, именовавший себя стихотворцем. На нем были вельветовые штаны, в руках - неизменный портфель, набитый бумагами…"

От вельветовых штанов, в представлении авторов статьи, до измены родине оставался только один шаг, и путем подтасовки вырванных из контекста цитат, обвинений в наглости, порнографии, нелегальных встречах с иностранцами, наконец, в желании угнать самолет за границу авторы пытались доказать, что этот шаг уже сделан. Но поскольку политические обвинения оставались голословными, акцент был все-таки сделан на тунеядстве:

"Надо перестать нянчиться с окололитературным тунеядцем. Такому, как Бродский, не место в Ленинграде".

Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.

Ну, разумеется: гонения на поэта, которого высоко ставила Ахматова, за которого вступилась, переживала, обеспечили ему необычную судьбу, и такая судьба - нелегкая, опасная, но все-таки не слишком страшная (всего полтора года северной ссылки!), мучительная (не печатали, не признавали - зато признала Ахматова) - нормальная русская поэтическая судьба, за нее только благодарят.

Суд - каким бы гнусным он ни был - в метафизическом измерении жизни предоставил Бродскому право быть поэтом, ибо поэт, как известно, это взаимосвязь стихов и судьбы, и достойный ответ Бродского на вопрос судьи Савельевой о том, кто зачислил его в ряды поэтов: "Я думаю, что это… от Бога", - явился достойным вторжением поэта в свою собственную судьбу.

Роль страдания в поэтической судьбе - запретная тема, поскольку грань между оправданием насилия по отношению к своемыслию и пониманием необходимости страдания слишком неопределенна, хотя речь идет о разных измерениях. Во всяком случае, нелепо со сладостным мазохизмом ожидать страдания как оформления творческой судьбы; страдание не выбирается, а выбирает.

Назад Дальше