Прикосновение к идолам - Василий Катанян 28 стр.


Присутствующие рассказывали, что к концу суда произошла странная мистическая вещь, как в плохом кино: вдруг резко потемнело, даже зажгли электричество. И огласили приговор - пять лет! Вместо года, как ожидали. У Сергея были глаза раненого оленя. Он смотрел на Светлану, она отвернулась, потому что невыносимо было смотреть на него в тот момент. Громко зарыдала Рузанна, его сестра. Сразу за оглашением приговора сверкнула молния и раздался гром. Как в античной трагедии.

Джоконда в зоне

И потянулись долгие годы неволи. К счастью, переписка была разрешена, и по его письмам оттуда предо мною встает его жизнь в лагерях - это был не один лагерь. Его первые письма Светлане и нашей семье (Л. Брик, моему отцу, мне и Инне) полны смятения, отчаянья, горечи. Он был раздавлен, сломлен и унижен. Он не обладал каторжным здоровьем, у него был диабет, шалило зрение, побаливало сердце. "Светлана, пришли бандеролью, может, и пройдет, цукерки дешевые с разными витаминами и средствами укрепления сердца". Лиле Брик он писал: "Ничего не надо, спасибо, кофе не надо, но немного кардиамина и анальгина, сколько пропустят. Димедрол нельзя". Если говорить о здоровье, то, конечно, тюрьма сильно подкосила его, не могла не подкосить. "Я был дворником на территории, и они залили водой цех, примерно шестьдесят сантиметров была глубина воды, триста квадратных метров воды, если не шестьсот. Я должен был ночью ведрами вытащить всю эту воду, чтобы не сорвать рабочий день. Холод, мороз, я в воде, мокрые ноги, сапоги… Потом надо было ломом ломать этот лед, ломал и выкидывал. Могло ли быть у меня воспаление легких, перенесенное вот так? Могло! И прогнившее легкое, которое сейчас вытащили, оперировали". (Умер Сережа в своей постели, но я уверен, что это тюрьма достала его, спустя годы.)

У меня твердое убеждение, что задолго до его рождения о нем уже писали. И таково было его влияние на близко его знавших, что сегодня, читая, я невольно отмечаю страницы, где сказано словно бы про него. Посудите сами - разве не о Параджанове написал Оскар Уайльд в своей "Исповеди"?

"Досчатые нары, внушающая отвращение пища, грубые веревки, которые нужно щипать на паклю, пока пальцы не станут бесчувственными от боли, унизительные обязанности, которыми начинается и кончается день; резкие окрики, которые, как видно, требует обычай; отвратительная одежда, делающая страдания смешными; молчание, одиночество, стыд - все эти испытания мне надо перенести в область духовного.

В моей жизни было два поворотных момента - первый, когда отец послал меня учиться в Оксфорд, читай - во ВГИК, второй - когда общество послало меня в тюрьму.

В тюрьме мне советовали забыть - кто я. То был пагубный совет. Лишь в сознании, кто я, находил я себе отраду. Теперь другие советуют мне забыть, что я был в тюрьме. Это такая же роковая ошибка".

В самом деле. Параджанов испытания "перенес в область духовного", сочиняя в тюрьме сценарии и истории, которые он держал в уме, подобно тому, как Анна Ахматова годами держала в голове "Реквием".

Насчет советов "забыть, что я был в тюрьме", которые он слышал, вернувшись из лагеря, он говорил мне: "Как я могу "забыть" и встать к аппарату после всего, что я там видел?" Но время, к счастью, сделало свое дело, и к аппарату он встал.

"По ту сторону тюремной стены, - продолжал Уайльд, - стоят жалкие, покрытые сажей деревья. На них пробиваются почки, зеленые почки. Я хорошо знаю, что происходит с ними - они выражают себя".

Лучше не скажешь. Сережа не мог не выражать себя. И там, на тюремном дворе он собирал нужные ему отбросы и засушивал жалкие цветы, чтобы склеить из них неповторимые коллажики - я их называю так уменьшительно, ибо они должны были уложиться в простой почтовый конверт, чтоб их можно было послать друзьям и родным. Теперь эти "зеленые почки" являются украшениями музеев. На металлической крышке от кефира он гвоздем выдавил и процарапал портрет Пушкина, который поначалу повеселил кучку уголовников, окружающих его, а позже, в дни, до которых Сережа не дожил, Федерико Феллини отлил по его модели серебряную медаль, и ею награждается лучший фильм на фестивале в Римини!

Он был прачкой, сторожем, дворником, швеей - шил мешки для сахара. Однажды он рассказал: "Как-то в зоне я увидел Джоконду, которая то улыбалась, то хмурилась, она плакала, смеялась, гримасничала… Это было гениально. Я понял, что она вечно живая и вечно другая, она может быть всякой - и эта великая картина неисчерпаема. Знаешь, почему она была то такая, то сякая? Когда во время жары мы сняли рубахи и работали голые до пояса, то у одного зека я увидел на спине татуировку Джоконды. Когда он поднимал руки - кожа натягивалась, и Джоконда смеялась, когда нагибался - она мрачнела, а когда чесал за ухом - она подмигивала. Она все время строила нам рожи!" Поражаешься неукротимости его фантазии на тему Леонардо. Из одного и того же лица и двух рук - бессчетное количество композиций. Он их сотворял и в зоне, и потом, до конца дней. У Беллы Ахмадулиной я видел Джоконду с физиономией - Сталина! Чистый гиньоль. На замечание какого-то дурака, что он кощунствует, Сережа возмутился: "Я же не разрезал полотно в Лувре, я послал племянника в писчебумажный магазин, и он на пять рублей купил мне кучу репродукций. Поезжайте в Париж и убедитесь, что ваша Лиза сидит на месте!" Лагерные Джоконды были размером с открытку, чтобы их можно было вложить в конверт.

Его письма тех лет из зоны напрочь лишены даже намека на юмор, зона не оставляла ни надежды, ни оптимизма. Оттуда он шлет матери прядь волос с просьбой, если он не вернется, похоронить их там, где лежат родные. Он не уверен, что возвратится, он знает, что его "вина в том, вероятно, что я родился" (из письма Светлане), он знает, что была директива не выпускать его на волю никогда, что ему будут плюсовать срок за сроком - предлог всегда спровоцируют, - и так до конца, до смерти. Все это не оставляло места для оптимизма. "Ничего смешного нет!" - сказал он Рузанне при свидании и с тех пор перестал улыбаться.

Зона четко разделила его жизнь на "до" и "после". Уже на свободе, постоянно возвращаясь мыслями к зоне, он вспоминал то одно, то другое. Но была вещь, о которой он не хотел разговаривать. Не в силах постичь свою несуществующую вину, приведшую к столь тяжелому наказанию, он каждый раз уклонялся от беседы на эту тему. О причинах ареста ему было говорить тяжелее, чем о самом заключении. Но - странное дело. Если зона наложила злой отпечаток на его жизнь, то его последующих фильмов она никак не коснулась. И он не мог мне объяснить, почему. В самом деле, позже ни в "Сурамской крепости", ни в "Ашик-Керибе", ни в наметках "Исповеди" вы не найдете ни горечи, ни злости, ни мести, ни сарказма. Я думаю, что природная доброта и оптимизм взяли верх.

Юмор к нему вернулся сразу же после освобождения: "Когда мне сказали, что я буду работать в гранкарьере, то я решил, что это очень большой карьер, слово "гран" я знал только в сочетании "Гран-при", что мне присудили в Аргентине. А тут, оказывается, мне присудили гран - гранитный карьер. Всего-то и разницы". Красочно живописал "Грот Венеры": "Представь в углу двора деревянный сортир, весь в цветных сталактитах и сталагмитах. Это зеки сикали на морозе, все замерзало, и все разноцветное: у кого нефрит - моча зеленоватая, у кого отбили почки - красная, кто пьет чифирь - оранжевая… Все сверкает на солнце, красота неописуемая - "Грот Венеры"!"

Все годы несвободы он переписывался с родными и друзьями более или менее постоянно. Но с Лилей Брик - с первого до последнего дня. Она писала ему слова утешения, поддерживала в нем надежду, подробно сообщала об общих знакомых и писала о новостях в искусстве. В одном письме описала "Сало" Пазолини и его смерть. Сережа был потрясен и откликнулся коллажем "Реквием". Почти всегда в письме Сережи был коллаж, настоящее произведение искусства. Материалом служили засушенные листья, сорванные у тюремного забора, конфетные фантики, лоскутки и обрывки газет. Что-то он вырезал из консервных наклеек, найденных на помойке возле кухни. Часто под письмом вместо подписи - автопортрет с нимбом из колючей проволоки. Есть что-то бесконечно трогательное в его посланиях из лагеря, и я их берегу, как драгоценные реликвии. Конечно, Лиля Юрьевна и отец все бережно хранили, некоторые вещи окантовали и повесили рядом с самыми любимыми картинами.

Мы грызем землю

Однажды, отправляя ему письмо, я спросил Лилю Юрьевну, что приписать от нее? "Напиши ему, что мы буквально грызем землю, но земля твердая". Так оно и было: усилия всех, кто боролся за его свободу, не приводили ни к чему. И тогда Лиля Юрьевна стала будоражить иностранцев через корреспондентов, с которыми была знакома. Появились статьи, главным образом во Франции. Они были вызваны ее энергией - а ведь ей было уже за 80! Статьи повлекли за собой демонстрацию его фильмов. В Вашингтоне я видел рекламу "Саят-Новы": "Фильм великого режиссера, который за решеткой". Но главное - Лиля Юрьевна уговорила Луи Арагона приехать в Москву, куда он не ездил уже много лет, будучи возмущен многими нашими поступками в области внешней и внутренней политики. Ради Параджанова Лиля Юрьевна просила Арагона простить нас на время и принять орден Дружбы народов, которым его пытались умаслить, ибо иметь в оппозиции такую фигуру, как Арагон, Суслову не хотелось. Лиля Юрьевна, преодолев недомогание и возраст, решила полететь в Париж на открытие выставки Маяковского, чтобы лично поговорить с Арагоном и убедить его использовать шанс освободить Параджанова. Полуофициальная встреча Арагона с Брежневым состоялась в ложе Большого театра на балете "Анна Каренина". Брежнев к просьбе поэта облегчить участь опального режиссера отнесся благосклонно, хотя фамилию его никогда не слышал и вообще был не в курсе дела. Первой об этом узнала Плисецкая - Арагон зашел к ней в гримуборную в антракте, после разговора. Майя Михайловна дала знать нам, и у нас впервые появилась надежда. 30 декабря 1977 года Параджанова освободили - на год раньше срока. И сделала это, в сущности, Л. Ю. Брик в свои 86 лет.

Свобода! Сережа полетел прямо в Тбилиси. Он ничего не сообщил Лиле Юрьевне, никак не дал знать о себе, даже не позвонил. Пришлось разыскивать его в Тбилиси по телефону через Софико Чиаурели. Время шло, но он не объявлялся. Лиля Юрьевна была несколько смущена, но она так его боготворила, что оправдывала его поведение: "Он столько пережил…" - "Конечно. Но уже третью неделю он беспробудно кутит, ходит по гостям, рассказывает всякие истории, а написать вам пару строк или позвонить не хватает сил?" - "Это несущественно", - отвечала она задумчиво.

И вправду. Но наконец он настал, этот долгожданный день. Сережа приехал в Москву и пронесся как вихрь по всем знакомым. Ворвавшись к нам, он тут же начал все перевешивать на стенах, переставлять мебель, хлопать дверцами шкафа и затеял сниматься "на фотокарточку". Энергия била ключом. После его ухода раскардаш был чудовищный, будто Мамай прошел, но мы были счастливы, что все наворотил именно Сережа. С Лилей Юрьевной и отцом они виделись каждый день, не могли наговориться, не могли насмотреться, он все рассказывал, рассказывал. Она угощала его любимыми блюдами и все уговаривала записать истории, которые он живописал. Но он не мог. Тогда отец, с его разрешения, стал их записывать на магнитофон. Я потом давал кассету слушать Шкловскому, его она потрясла. Затем Сережа увез ее к себе в Тбилиси, и там кассету с его лагерными рассказами слямзили. Как жаль!

Вскоре он надумал уехать на два года. Куда? В Иран! Лиля Юрьевна и Василий Абгарович очень одобрили эту затею и помогли составить письмо, которое Сережа и отнес по назначению:

"Глубокоуважаемый Леонид Ильич!

Беру на себя смелость обратиться к Вам, потому что с Вашим именем я связываю счастливую перемену в моей судьбе - возвращение меня к жизни. Трагические неудачи последних лет, суд и четырехлетнее пребывание в лагере - это очень тяжелые испытания, но в душе у меня нет злобы. В то же время моральное состояние мое сейчас таково, что я вынужден просить Советское правительство разрешить мне выезд в Иран на один год. Там я надеюсь прожить этот год, используя мою вторую профессию - художника. Здесь у меня остаются сын 17 лет и две сестры - одна в Москве, другая в Тбилиси. Мне 52 года. Я надеюсь через год их увидеть и быть еще полезным моей родине.

С глубоким уважением. С. Параджанов.

Москва, 4 марта 1978 г."

С позиций сегодняшнего дня это его решение выглядит логичным и естественным. Но тогда оно мне показалось безумным:

- Сережа, что ты будешь делать в Иране?!

- Сниму "Лейлу и Меджнун".

- На какие деньги?

- А мне нужен всего лишь рваный ковер и полуголые актер с актрисой.

И снял бы. Но ответ, конечно, был отрицательный.

"Халтура вместо пошлости"

И вот еще что о дружбе Сергея Параджанова с Лилей Брик. Будучи уже тяжелобольным, он прочитал "Воскресение Маяковского" Ю. Карабчиевского и написал - по-моему, это последнее письмо в его жизни - в журнал "Театр". (Копию он послал в архив Л. Ю. Брик в ЦГАЛИ.)

Юрий Карабчиевский - автор книги о Маяковском. Кое-кто признает ее талантливо написанной, не знаю - я не могу судить объективно, ибо поэт описан там злобно, цитаты вольно тасуются, страницы пышат ненавистью не только к Маяковскому, но и ко всем поэтам, на которых он оказал влияние. Карабчиевский клянется в любви к нему, делая из него монстра и чудовищную куклу. Но здесь не место разбирать эту книгу, она получила свою заслуженную критику. И Сергея меньше всего волновала фигура Маяковского, ему два раза прочли (самому ему уже было трудно) ту главу, что посвящена автором Лиле Юрьевне. Карабчиевский пишет о якобы романе Сергея с нею, тяжелобольной женщиной восьмидесяти шести лет, сочиняет тему несчастной любви и оттуда переходит к ее смерти от неразделенного чувства. Он пишет о них, как будто это вымышленные персонажи, и никаких свидетелей их подлинных отношений не осталось на земле, и вся их переписка лагерного периода (кстати, изданная) ничего не стоит. Вместо того чтобы рассказать о роли Лили Брик в освобождении Параджанова - салонный адюльтер, со всеми шорохами парижских платьев и сверканием несуществующих драгоценностей. В таких случаях иронизируют: "Халтура вместо пошлости", но здесь налицо были и халтура, и пошлость.

Письмо Параджанова ставит все на свои места в истории отношений этих двух незаурядных личностей:

"Должен сказать, что с отвращением прочитал в Вашем журнале опус Карабчиевского. Поскольку в главе "Любовь" он позволил себе сплошные выдумки - о чем я могу судить и как действующее лицо и как свидетель, - то эта желтая беллетристика заставляет усомниться и во всем остальном. Хотя имя и не названо, все легко узнали меня. Удивительно, что никто не удосужился связаться со мною, чтобы элементарно проверить факты. Только моя болезнь не позволяет подать в суд на Карабчиевского за клевету на наши отношения с Л. Ю. Брик. Лиля Юрьевна - самая замечательная из женщин, с которыми меня сталкивала судьба, - никогда не была влюблена в меня, и объяснять ее смерть "неразделенной любовью" - значит безнравственно сплетничать и унижать ее посмертно. Известно (неоднократно напечатано), что она тяжело болела, страдала перед смертью и, поняв, что недуг необратим, ушла из жизни именно по этой причине. Как же можно о смерти и человеческом страдании писать (и печатать!) такие пошлости! Наши отношения всегда были чисто дружеские. Так же она дружила с Щедриным, Вознесенским, Плисецкой, Смеховым, Глазковым, Самойловой и другими моими сверстниками. Что ни абзац - то неправда: не было никаких специальных платьев для моей встречи, никаких "браслетов и колец", которые якобы коллекционировала Л.Ю., не существует фотографии, так подробно описанной, и т. д. и т. д. и т. д… Не много ли "и т. д". для одной небольшой главки? Представляю, сколько таких неточностей во всех остальных. Но там речь об ушедших людях, и никто не может уличить автора в подтасовках и убогой фантазии, которыми насыщена и упомянутая мною глава. Сергей Иосифович Параджанов. Тбилиси, 26 октября 1989".

Армянское радио и платиновый половник

Из моего дневника, 16 апреля 1978 года: "Ты будешь в Ереване? Я даже слышать не хочу, что ты не прилетишь ко мне в Тбилиси. Как тебе не стыдно?!" Мне стало стыдно, и после Еревана, где я участвовал в симпозиуме, я полетел к нему в Тбилиси. От проспекта Руставели круто вверх идет улочка Коте Месхи. Вхожу во двор, и сверху, перегнувшись через перила, мне радостно улыбается племянник Сережи Гаррик, парень лет пятнадцати: "Здравствуйте, дорогой Василий Васильевич, проходите!" А Сережа вместо "здравствуй" кричит на весь двор: "Вася, он не всегда такой согнутый, сейчас у него чирей в заднице!" Никакой тайны, и все соседи в восторге. В комнате я вижу мужчину, судя по всему, отца Гаррика, мужа Сережиной сестры. Он парикмахер. Садимся за стол, что-то едим. Парикмахер время от времени говорит: "Ну, я очень прошу, Сережа-джан". "Нет, нет и нет!" - отрезает Сережа. Опять какой-то разговор, кипятят чай, кто-то приходит-уходит, мы чему-то смеемся, а парикмахер свое: "Ну, Сережа-джан, я умоляю тебя…" - "Я же сказал - ни за что!" И через час, уже и чай попили: "Ну, Сережа-джан, ну несколько слов!" "Никогда! Нет!" - страстно кричит Сергей.

- Чего он от тебя хочет? - спрашиваю тихо.

- Чтобы я сказал несколько слов по-армянски зарубежным слушателям.

- А какое отношение он к ним имеет?

- Да это же корреспондент армянского радио, он все пристает с интервью.

- Господи, как в анекдоте. Я ведь думал, что это отец Гаррика - он сидит за столом как дома да еще угощает меня…

- Сам ты отец Гаррика, дурак. Он приехал за час до тебя, чтобы взять у меня интервью.

- Так ответь на его вопросы, чего ты отнекиваешься?

- Тебя еще не хватало меня уговаривать. Если хочешь, сам давай ему интервью.

- И дам. Товарищ, как вас зовут? Давайте познакомимся, что вас интересует? Я вам все расскажу, всех заложу, будет очень интересная передача.

Назад Дальше