И тут я понял: надо писать. Это был настойчивый какой-то императив, загонявший меня за письменный стол. За работу. Я сел и за шесть месяцев написал роман, которым жил, который собирал 10 лет. Это был настоящий, подлинный социальный заказ, который пришел как бы из недр общества. Ведь, в сущности, никто не заставлял меня писать именно об этом, но в то же время я и отвертеться от этого не мог: это было бы, по сути, то же, что и отказаться от собственной счастливой судьбы. Я чувствовал тем самым своим чувством, о котором уже говорил, что это будет хорошая вещь, что роман пойдет и будет иметь успех – отзовется в обществе, как надо.
(Жена. В отношении социального заказа, который Владимир Дмитриевич называет истинным. Этот тезис был сформулирован автором значительно позже написания романа в ходе его многочисленных интервью. А пока писал, неоднократно восклицал: "Ко мне будто рука из-за облаков протягивается и подает готовые главы!" Или еще такие признания: "Никто не догадывается, а я все сдираю у Шопена!" В то время у нас все время звучала музыка.)
Перебирая эти бумаги, я предвкушал какие-то неизъяснимые радости творчества. Я представлял, например, как такой-то эпизод ляжет на страницы романа, и мне уже не терпелось сесть и написать его, чесались руки. Но что характерно… Уже тогда я столкнулся вот с чем: когда пишешь по истинному социальному заказу, по внутреннему какому-то велению, то находишься в особенном нервном подъеме – работаешь, пишешь с утра до ночи и не замечаешь, что это тяжелый труд. Нет, напротив, для тебя это сплошное удовольствие. И даже ночью: ложишься спать, голова гудит. А ты еще кладешь рядом бумажку и записываешь приходящие мысли… а в результате – начинаются сердечные приступы, начинает жечь стенокардия. Но тогда я был молод: я уцелел.
Вообще, произведения, которые пишутся по истинному социальному заказу, они как бы вытягивают из автора все силы, и эти силы аккумулируются в данном сочинении, хотя и влекут за собой сердечные и мозговые неприятности. Иногда я даже думаю, что в природе сокрыт закон, ограничивающий наши возможности проникновения через какой-то запретный порог, в какую-то запретную зону познания. Велик спектр этих запретов – мыслителям они тоже не позволяют заходить слишком далеко: сложные законы в любой области научного познания, которые превосходят какой-то допустимый для запретной зоны уровень, влекут за собой для мыслителя как бы поломку его собственного рабочего инструмента – мозгового аппарата. Самый одаренный ум имеет свои границы возможностей.
Работая над романом "Белые одежды", я перенес два инфаркта и инсульт, остаточные явления от которого все еще ощущаются. Однако сейчас я нажал на тормоза: ничего нового не сочиняю, проветриваю мозги. Много сплю, много гуляю и жду, когда ко мне вернется прежнее самочувствие. Пока этого не случится, я не начну писать ничего, хотя, надо сказать, мне пока и писать-то не о чем: новый социальный заказ ко мне пока что не поступал. Правда, по опыту я знаю, что он поступит непременно, и тогда меня будет не остановить, надо готовиться заранее.
Так вот, если человечество будет вести себя осторожно и дальновидно, как я ему рекомендовал бы, то оно может достичь невиданных успехов. Ибо оно, в отличие от меня, бессмертно. Бессмертно пока. Но если дела у него и дальше пойдут так, как идут, то может показаться "донышко" жизни.
Кроме того, человечество – та его часть, которая занимается искусствами – пишет романы, например, – в своем постепенном развитии тоже откроет такие чудеса в нравственной области, такие чудеса в отношениях между людьми, что это все ляжет в основу не виданных еще произведений, которые будут читаться залпом и зачаровывать читателей, пуская в их души замечательные ростки добра.
Эти окружающие нас явления просто расчесывают мои раны, хочется о них говорить и говорить, но, чувствуя свою слабость в познании жизни, я останавливаюсь и перехожу к тому, что мне близко, и, касаясь чего, я не переступаю какой-то черты…
Глава 6 Переезды
Мой роман потребовал и специальной, особенной технической стороны исполнения. Прежде чем приступить к непосредственной письменной работе, я собрал все свои записи – высыпал их на письменный стол и начал сортировать: мысли, сюжетные куски, документы… – все переписал на отдельные разноцветные листочки. К тому времени на стене уже красовалась, как я потом называл, стенгазета – длинная простыня, склеенная из кусков ватмана, разграфленная на части, соответствующие главам. И начал создавать "лоскутное одеяло", точнее, махровое деревенское полотенце – наклеивать на ватман разноцветные карточки. Отойду, полюбуюсь. В какой главе не хватает записки… А как "простыня" оказалась заполненной, сел переписывать на листы в линейку. Затем – в амбарную книгу, и только потом – на машинку. Насладительная для автора и ответственная работа.
(Жена. Вот здесь, когда В. Д. говорит об особой технической стороне работы над романом, я должна прибавить: большой письменный стол, свободная стена, на которой он мог поместить свою "махровую простыню", – все это оказалось вдруг возможным в 1950 году. Именно "вдруг" – как он говорил, "с неба протянулась рука". До 1950 года мы жили в нашей с мамой девятиметровой комнате на Таганке впятером. Трое взрослых и двое деток. И ни о каком "махровом полотенце" не могло быть и разговору. Один-единственный маленький ломберный столик стоял у окна. Он и обеденный, он же и письменный. По вечерам друг против друга рассаживались: моя мама, Анна Федоровна Гордеева, и мой муж. Мама со стопкой ученических тетрадей: она преподавала в школе русский язык и литературу, Володя со своей "Эрикой". Я же, учительница географии, на уголке стола писала план завтрашнего урока.
7 мая 1950 года у нас родилась еще одна дочка. И тут приходит ко мне в роддом радостное письмо от Володи: "Едем в Заветы Ильича! Нам дают на лето один из принадлежащих "Комсомольской правде" домов. Забудь Таганку! Перед Днем Победы объявили тех, кому в этом году газета выделяет жилье. И, представь, я получил ордер на две комнаты в общей квартире на Усачевке. Я уже их смотрел, даже начал расписывать стены – замечательное жилье! А самое удивительное – и "главный "был удивлен – ордер Дудинцеву поступил сверху! Газета и не собиралась меня "расширять"".
Тут я должна сказать, что мы, теснившиеся впятером (а предстояло вшестером) в девятиметровой без четверти комнате, написали и послали множество писем по множеству "высоких" адресов. Письма – мольбы! Последнее было Маленкову. Володя так и решил – это из его, Маленкова, конторы ордер.
И вот мы поселились на Усачевке, в доме железобетонной конструкции первых пятилеток. Володя оккупировал изолированную 14-метровую комнату. Тут же привез из Сокольников, где жили его родители, письменный стол, купленный 15-летним писателем на ту самую премию. И получил любую из стен для развешивания "стенгазеты". А остальные пятеро были совершенно счастливы, поселившись в 20-метровой продолговатой комнате, и о лучшем не помышляли. Дети же и теперь, став взрослыми, вспоминают общий холл, где можно было играть с соседскими детьми и даже ездить на велосипеде. Тут у нас народился сын Ваня, и в 1956 году В. Д. закончил "Не хлебом единым".)
Подготовительная работа к роману заняла 10 лет. На каком-то этапе мне пришлось заняться изучением инженерного дела, относящегося к труболитейному производству, интересоваться свойствами чугуна. Дошло до того, что мне понадобились знания в теоретическом акушерстве, так как у моей героини должны были начаться преждевременные роды. В общем, постепенно подобрался, как говорят ученые, аппарат диссертации, то есть определенный пакет набросков, схем, заготовок, которые раскладываются на нескольких столах так, что ты, обложенный со всех сторон, из этого положения просто так не выйдешь… Писать роман я начал до смерти Сталина, а потом – XX съезд партии, выступление Хрущева…
Глава 7 Проталкивание романа в журнальных редакциях. "Полированное хождение"
Как-то Симонов, тогдашний редактор "Нового мира", при случайной встрече говорит мне:
– Нет ли чего поострее? Тут я свой пирог и вынул из печи. Надо сказать, что я свой роман писал с опаской, никому не говоря об этом, боялся, что меня посадят: слишком неординарные высказывались мысли, крамольные даже… поэтому и держал все в тайне, хотя обычно писатели не могут умолчать о своей работе, есть такой грех. Но к тому времени настроение приподнято-праздничное после XX съезда – роман я уже почти закончил и даже перепечатал на машинке. Отнес его в несколько журналов, ну и в "Новый мир", конечно. Почему по нескольким редакциям? На это у меня были свои причины.
Когда я принес "Не хлебом единым" в журнал "Октябрь" в бытность там главным редактором Храпченко, то мне отказали в печатании этой вещи. Отказали с жестами брезгливого возмущения. Все члены редколлегии встали, а я там тоже сидел – я тоже встал, и все, стоя, проголосовали против печатания моего романа, как то предложил впоследствии Герой Социалистического Труда Храпченко. И даже Замошкин, которого я уважал, который мне, прочитав роман, написал письменное восхищенное заключение и лично вручил. Он тоже, стоя, не глядя на меня, а глядя на Храпченко, проголосовал против печатания.
А Симонов схватил роман, как окунь хватает блесну. Он быстро прочитал… окунь тоже, так сказать, прежде чем схватить блесну, интересуется ее блеском. И не успел я закинуть свою уду, как поплавок пошел ко дну. И заработал весь журнал. Заработала вся редколлегия.
В "Новом мире", однако, несмотря на почти единогласное одобрение редколлегии, все же нашлись голоса, выступавшие против. Борис Агапов, член редколлегии, стал ярым противником моего романа. В голосах противников была слышна опасность. Она прямо загремела, когда я встретился с Агаповым в его кабинете. У него было странное чутье – ведь никто еще не запретил этого произведения, а он все предвидел и доказал мне, как глубоко сидит в некоторых внутренний цензор. Он уже построил в своем сознании будущий запрет и последствия, которые ждут каждого, кто посмеет через него переступить. Борис Агапов испугался этих последствий. Я полагаю, что тот пряник, который он как член редколлегии сосал, был достаточно сладок. Вот Агапов и вступил в конфликт со всей редколлегией; он увел меня в этакую редакционную клетушку, вызвал туда стенографистку и под ее запись размеренным голосом начал перечислять мне свои возражения против романа, свое особое мнение, сугубо отрицательное. И прямо как в воду глядел: он перечислил все, за что меня в последующем били, что мне инкриминировалось, а еще позднее – вменялось в заслугу. Но это уже в наши дни, когда началась перестройка. Черты, которые входили в состав моего преступления, они же вошли в перечень моих достоинств…
И еще там были люди, струсившие, из-за чего Симонов замедлил немножко процесс глотания блесны. Напугать сумели и этого прогрессивного редактора. Он мне написал – "фрондируете?" – письмецо.
Я побежал в альманах "Москва" к Казакевичу. У меня не было обдуманного намерения. Меня погнал какой-то бес, который управляет несчастными авторами, я полагаю, многими, если не всеми. И не только авторами, но и изобретателями, всякими зачинателями. Дело в том, что прогресс – это такая вещь, которая старается пробиться. Вот, как говорят: "Вода дырочку найдет". Примерно вот так ведет себя и прогресс.
Я побежал и отдал Казакевичу еще один экземпляр романа. И Казакевич… Сейчас нет таких редакторов. Сейчас надо редакторов при помощи хитрости залавливать на чтение твоего произведения. А раньше: Симонов, Казакевич это были редакторы… И Твардовский… Которые сидели в своих редакциях, как окуни за сваей, и пристально смотрели, не плывет ли какая-нибудь плотва. И сейчас же молниеносным броском кидались, хватали ее. Они все были настоящими редакторами, агентами подлинного прогресса. Высочайшие люди…
Казакевич взял и сразу начал читать. Там тоже поплавок сразу пошел на дно. Не то что в "Октябре". В "Октябре" какая-то муть, поплавок ходил, подрагивал, что говорит о том, что там собралась, в этом болоте, мелкая уклейка, которая теребила, теребила наживку, теребила, и так никто и не сумел взять, потому что там не было крупной рыбы. Хоть сейчас он и увешан орденами, Храпченко, это все равно уклейка. Это не благородный окунь в два килограмма.
Ну вот, схватил. Поплавок пошел ко дну, прочитано было за сутки! За сутки было прочитано! Я уж не знаю, думаю, у него были дела. Дела отбросил.
А потом Казакевич мне и говорит:
– Дорогой Владимир Дмитриевич, не могу печатать. Не могу. Невозможно печатать. Слишком опасно. Вещь не пройдет.
Между прочим, спустя 7-10 лет одно Лицо, произношу с большой буквы, говорит: "Никаких ошибок не было" – и 150 тысяч в Гослитиздате, а потом, через 5–6 лет, еще 150 тысяч в "Современнике", в льняном переплете, на прекрасной бумаге, без малейшего изъятия – нигде не вычеркнуто ни слова. Что такое? Такой короткий кусочек времени прошел – и все иначе. Другое отношение. И уже окунем не надо быть. Понимаете? И уже уклейка берет и печатает.
Значит, было время, когда люди консервативного толка, тормозящие прогресс, составляли большинство и формировали мнение. И я полагаю, что не только в литературе, но уж во всяком случае в изобретательском деле. Тут уж наверняка. А после написания своего нового романа я, как изучивший этот предмет, могу сказать, что и в области биологии была такая же картина. Окуней били, а уклейка вовсю шебаршила на поверхности, с испуганными глазами что-то молола, создавая тот характерный шум, который и останавливал движение жизни.
Вот, значит, этот шум подействовал на Казакевича, который сначала проявил бойцовские черты – он был окунем, правда, поменьше размером, чем Симонов. И я ему говорю: "Эммануил Генрихович, давайте не спешите громко говорить, что вы не печатаете роман. Не спешите, выслушайте меня. Вы человек не старый. Вы полны интереса к жизни. Давайте сделаем так. Вы выходите в редакционную комнату, где сидят ваши редактора, и говорите: "Я уезжаю с Дудинцевым к себе домой на два дня. Мы будем редактировать его роман для печатания в нашем альманахе". Вот и все. И уедем на два дня. Эммануил Генрихович, – говорю я ему, – коньяк мой, – говорю. – Мы с вами хорошо проведем время. А потом вы мне отдадите роман и печатать не будете. Но сделайте, пожалуйста, вот такой скачок, который вам ничем не грозит".
Он засмеялся. Он был живой человек. Это была пора живых людей. Вышел и сказал эти слова, потом с важным видом меня – под руку, взял под мышку роман, и мы вышли на глазах у всей изумленной публики, которая уже каким-то образом знала, что это за роман. И уехали к нему. Он в Лаврушинском переулке жил. Беседовали там. Всякие вещи говорили…
С Казакевичем нельзя было не считаться. Он был крупной величиной в литературном мире. И если уж он обратил внимание на мой роман, то это был еще один положительный голос. Надежно уравновешивающий протесты Бориса Агапова. Мой дьявол, который подсказал мне этот ход, знал, что делает. Предвидел… Шпион немедленно донес в "Новый мир", что роман "Не хлебом единым" "у нас уже готовят к набору". Немедленно кто-то позвонил или телеграмму послал в Гагру или куда-то там на Кавказ, где у Симонова была дача.
Спустя много лет в Доме творчества в Пицунде нам с женой рассказал о том, что творилось с Симоновым в тот день, поэт Евгений Елисеев. "Мы, говорит, – сидим, и еще кто-то там, и раздается звонок. Да, это был телефон. Симонов подошел, ему звонят из Москвы, из редакции "Нового мира". И вдруг он прямо-таки встал на дыбы, начал кричать".
Я тут, отвлекаясь, задаю вопрос: кто из современных редакторов толстых журналов способен "встать на дыбы"? Они все вальяжные люди. Все спокойные. Для них нет таких новостей, литературных, конечно, – которые были бы способны их, так сказать, взвинтить.
Симонов вскочил и начал кричать, и мой поэт понял, что речь идет о каком-то Дудинцеве. О каком-то романе "Не хлебом единым". Он это запомнил и через 30 или, там, 28 лет мне рассказал. Столько лет помнил. Значит, столь впечатляющим было поведение Константина Михайловича. И что он кричал? Он кричал: "Немедленно засылайте в набор! Сейчас же чтобы был заслан в набор!" И роман был заслан в набор в "Новом мире". Тут же он сел и написал письменный протест в секретариат Союза писателей с жалобой на Казакевича, который переманивает авторов "Нового мира". Какие были люди! Какие радетели литературы! Что были за богатые натуры, что за характеры! Одним словом, роман там пошел.
Вот какой был ажиотаж и какой базар вокруг этого романа. Третья часть еще лежала на письменном столе без конца своего. Отправил в набор то, что есть, а третью часть я срочно закончил и передал. И редактор Закс Борис Германович… Прекрасный редактор! Чудо-редактор! Он у меня ее принял. Вещь уже набиралась, а зашла речь о поправках. Я, как водится, страшно уперся, потому что я вообще всегда пишу, как-то сильно обдумав и уже прошептав фразы себе под нос. Я, когда пишу, всегда шепчу. И Наталка моя говорит: "Он шепчет". И радуется – значит, пишу. А когда шепнешь фразу, то ей придается разговорность, какая-то особая стилистическая разговорная законченность. Мы, когда разговариваем, обычно хорошо оформляем свои фразы.