Когда эта история попала за границу, я привлек пристальное внимание иностранной прессы: что такое случилось, как под это колесо, под этот страшный трамвай попал маленький человек по фамилии Дудинцев? Под трамвай попал, и его там катает и режет на куски. Это было чрезвычайно интересно. Все собрались, смотрят, пишут – столько материала для прессы… Роман стали издавать. Статьи о нем печатать. Немцы пишут: "пощечина красным фанатикам", английский издатель Крэнкшоу, критик, тот помещает текст на обложке романа: "бомба замедленного действия", прочие такие страсти. А бомба-то была не в романе, а в Сытине. Сытин был молекулой того динамита, который составлял бомбу. Сурков, еще там 2–3 десятка перепуганных и нервных, бегающих туда-сюда чиновников от литературы, от критики, от издательств… Носились все время, кричали, суетились и раз за границей сказали, несколько раз в печати упомянули, что роман рассыпали, – видимо, кто-то додумался издать небольшим тиражом. Я так полагаю, что приказ поступил сверху, иначе как бы оно все могло получиться, то, о чем я сейчас расскажу.
Вдруг "Советский писатель" хочет опять заключать со мной договор. "Советский писатель"! Сытин! Он был там главным редактором. Несмотря на неблагоприятную рецензию! Я, конечно, согласен. Заключаем договор. По закону мне следует аванс. По гражданскому праву. Старый договор ведь был зачеркнут, расторгнут. Составили заново. Вот так. Заключают договор: "Владимир Дмитриевич, только имейте в виду, аванс мы вам не дадим: засчитается то, что вы получили раньше". Я мог бы им сказать: "Не хочу!" Потому что тот, который я получил раньше, погашен расторжением на основании закона. Но разве тут скажешь? Слава богу, что издают. "Да, – говорю, – да, я согласен с этим зачетом. Зачитывайте, только издавайте!" Хорошо. Но, оказывается, зачитывается не только аванс, но и "одобрение", полученное от "Молодой гвардии", расторгнувшей договор со мной. И на это иду – надо же издать книжку. А то, говорят, не будем. Здесь нарушают закон и "Советский писатель", и "Молодая гвардия". Тут зачли, там зачли – оказывается, для юридических лиц нет закона гражданского, нет договоров! Спокойно заключили договор в "Советском писателе", включили в него реквизит из расторгнутого договора в "Молодой гвардии", но самое главное – что потом… А потом написали, обложку переделали. Написали: "Советский писатель". Набор "Молодой гвардии" пускают старый. Расчеты с художником – в "Молодой гвардии". И редактор поставлен другой – она, бедная моя Вера Александровна Яковлева. Она, бедная, огорчалась, что редактора настоящего, который к книге руку приложил – его не указали, а который не прикладывал совсем, так его указали. Вот такой был издан странный ублюдок… Почему я говорю ублюдок? Я пользуюсь термином охотников, которые ублюдком называют щенка, родившегося от случки собак разных пород. Вот такого ублюдка они и создали. И вышла книжка та самая, "Не хлебом единым", маленьким тиражом, на обложке которой – изобретатель с папкой под мышкой, рисунок художника из "Молодой гвардии".
Глава 13 Как я покупал автомобиль
Сейчас отвлечемся от издательских дел, и я расскажу чудесную историю, как я купил автомобиль. И представьте себе – опять рука читательская. С каких только сторон эти руки мне не протягивались! А произошло вот что. Я уже был года два-три записан в автомобильный магазин на "Победу". И вдруг так всегда случается – приходит открыточка: "Уважаемый товарищ Дудинцев, явитесь получать новый автомобиль "Победа", который вы можете получить на Басманной улице в магазине "Автомобили", заплатив деньги". Я начал искать путей, как бы мне не потерять очередь. Денег не было ни копейки. Абсолютный нуль. В семье у меня часто бывала такая ситуация, когда ни шиша нет в квартире грошей. Я начал звонить друзьям: нет ли у вас кого, кто бы стоял в очереди на машину. Я бы свою очередь ему отдал, а он бы мне переписал свою, и таким образом мы бы поменялись, и я через год смог бы получить. Совсем отказываться нельзя, потому что если, когда я записывался, 3–5 лет нужно было ждать, то к моменту, когда это происходило, уже лет десять пришлось бы ждать машину. Терять было нельзя. Вот я названиваю… Кому только я не звонил! Было очень много интересных разговоров. И вдруг однажды под вечер звонит незнакомый человек и говорит:
– Владимир Дмитриевич, вы тот самый автор?
– Да.
– Вы, я слышал, ищете человека, чтобы заменить очередь? Так вот это я. Моя фамилия Туницкий. Вы с моим братом работали в газете. У меня такая очередь есть. Я готов с вами поменяться. Как мы это сделаем практически?
– Очень просто. Вы мне даете деньги. Я иду и получаю. С вами иду, конечно. Получаю машину и отдаю ее вам, и вы на ней ездите, а я вам пишу доверенность. Потом, через год, я свои деньги даю вам, и вы машину покупаете и забираете себе, а ту, на которой вы ездили, я беру себе. Ну немного вы ее амортизировали, тут закономерный процент за вашу помощь.
– Да, очень интересно, – говорит он. – Но как же это я могу вас так эксплуатировать. Я на это не пойду. А потом, вот вы мне дали доверенность, а я хочу нанять шофера: я ученый, рассеянный человек, да и в летах.
– Так я дам доверенность на шофера.
– А если шофер кого-нибудь задавит? Вы ведь тогда будете отвечать. Ведь машина – предмет повышенной опасности, и лицо, которое фактически, по документам, является его владельцем, оно и отвечает в случае какого-нибудь ЧП. Не могу я, Владимир Дмитриевич, пойти на такое. Чтобы вас вовлекать в такие авантюры. Знаете что, Владимир Дмитриевич, даю я вам деньги, вы их у меня берете, идете и покупаете себе машину. А когда у вас деньги появятся, вы мне отдадите.
Я охотно соглашаюсь, бегу к жене, к детям – у нас завтра будет машина! Какие прыжки! И я вам скажу, друзья, что небесная у меня жизнь, потому что она все время изобилует то страшными ударами, то необыкновенными радостями. И чтобы их оценить по-настоящему, нужна подготовка, обязательно подготовка. Тут нужно понять. Когда хозяйка готовит печенку, она эту печенку долго как следует бьет скалкой, чтобы было вкусно, и она становится вкусной. Так что вот таким образом – это было величайшее счастье.
Я утром – он мне в 9 утра назначил свидание – я побрился, портфель для денег взял и к нему побежал по адресу, данному им мне. И вот вхожу. В дверях появляется необыкновенной длины и тонкости человек в очках, в сером костюме.
– Это вы, Владимир Дмитриевич, ну, пройдемте, – и проводит меня в маленькую комнату. Комната вся завалена бумажками, рукописями, какими-то чертежами, листами с какими-то химическими формулами. На том же столе сковородка с забытой картошкой. Квартира коммунальная; он одну комнату занимает. Телевизор, повсюду книги… Суетится, хлопочет, и я вижу на столе гору денежных бумажек… И все мятые, похожи на сухую курагу. Не у бухгалтера хранились, у ученого.
…И я засовываю всю эту колоссальную сумму в портфель. Он стоит, смотрит. Закрыл я портфель, благодарю, конечно. Он: "Ладно, не надо слишком долго благодарить – я спешу на работу". Я: "А расписка?" – "Никакой расписки не надо. Давайте выметайтесь скорее отсюда". Я говорю: "Все же без расписки нельзя". – "Ну ладно, – закричал он в отчаянии, – пишите вашу расписку, а я побежал на работу. Вот, значит, вот здесь пишите. Бумага на столе лежит. Пишите расписку и под телевизор засуньте, а потом закроете комнату и ключ положите на плинтус двери сверху. А я побежал. До свидания".
Я остаюсь один, пишу ему расписку, засовываю под телевизор, выхожу, запираю дверь, кладу ключ на плинтус сверху – и на улицу с деньгами.
Вот такой встретился на моем пути доктор химических наук Туницкий.
…И я купил "Победу". Красивую, цвета беж, роскошную. И как будто мне господь бог сверху решил с машиной помочь: расторгают договор. Тут же "Молодая гвардия" заключает договор, и сейчас же я возвращаю долг моему благодетелю с благодарностью и становлюсь полноправным владельцем машины.
Но история с "Победой" еще не закончилась; приключения продолжались. В это время моя жена с двумя старшими детьми была в Коктебеле, и я отправился их навестить. Со мною увязался один ревнивец – мой друг, жена которого убежала в отпуск с любовником куда-то в те же места. Это был мой друг детства – как было ему не помочь! И мы понеслись по Симферопольскому шоссе…
Мы неслись на скорости 100 километров в час. Он все время меня подначивал: "Медленно едешь". Да все изливал тоску страдающего сердца – о том, что нельзя спускать глаз с предмета любви. Уж и мне начали страшные картины чудиться: Наталка-то моя была в Коктебеле, одна! Я накручиваю скорость… И мы разбились на мокром шоссе недалеко от Белгорода покатились в кювет, несколько раз перевернулись. И оба уцелели. Он жене тут же послал телеграмму: "Я в катастрофе". Жена бросила любовника, немедленно к нему вернулась, и этот случай послужил к их полному примирению. Ну это так, небольшой экскурс для увеселения читателей.
(Жена. Должна добавить: ждем мы отца в Коктебеле, ждем не дождемся. Завтра уже уезжать. И вдруг получаем телеграмму: "Жив-здоров, машина вдребезги". Вернулись в Москву – отца нет. Второй день нет, третий… Я начинаю волноваться. И вот, ночью, вламывается: "Наталка! Иди посмотри на нашу "Победу". Потолок с полом сплющился! Как это мы с Левкой еще уцелели? Это моя сноровка, я его голову к ногам прижал и сам, как мог, сплющился. Да вставай же!" Очень веселый, очень чумазый и полный энергии. Машину выстучали, покрасили, и – бегала еще долго, служила нам.)
Глава 14 Разгромный пленум
Прошло уже столько лет, а до сих пор душа болит. Я понял теперь, что такое – душа болит. Эта боль сродни той боли, которую чувствует человек при инфаркте. Она может пройти, потом опять вспомниться… Такие боли, в конце концов накапливаясь, формируют какое-то необратимое изменение в сердце, после которого наступает качественный скачок…
У меня есть склонность, так сказать, к научному анализу. Вот я вспоминаю 8-й том Карамзина "О любви россиян к самодержавию". В частности, то место, где говорится об эпохе Ивана Грозного, об особенных качествах, заложенных той эпохой, об особенных каких-то прочных изменениях, оставленных Иваном Грозным. Привожу по памяти – вот что он пишет об опричнине: эта стая гладоносных насекомых, поднявшись, устремилась вглубь, вперед; не назад, а вперед, в глубь российской истории… То есть читающий эту главу должен подумать: "А не слышим ли мы до сих пор треска крыльев этой саранчи, не летают ли до сих пор эти насекомые, задевая нас, раня?" К чему я это говорю? Лопнула струна, прозвенела, я уже говорил, как в "Вишневом саду" или у Гоголя, "струна звенит в тумане"… И полился на мою голову мутный поток…
Был созван большой писательский пленум, и о нем был напечатан большой – чуть ли не на две страницы – отчет в "Литературной газете". Пленум длился два дня. Первый день закончился, так сказать, моим торжеством. Я выступил и сказал откровенно, с детской такой открытостью все, что думал, что предполагал, когда писал роман. О том, что я прочитал партийное воззвание в газетах после XX съезда ко всем, в том числе и к писателям, чтобы критиковать недостатки. Вернее, нам, писателям, была прочитана речь Хрущева. Нас собирали и читали нам из красной книжки. Из текста этой речи я понял, что пишу как раз то, что надо. Я написал об изобретателях, может быть, одну двадцатую того, что публиковалось в газетах.
Была в "Правде" передовица, в которой говорилось, что на полках гниют 400 тысяч изобретений, получивших признание и авторские свидетельства. А я всего лишь об одном! От чистого сердца говорил. И, странным образом, такова, видно, сила уверенности в правоте, зал встал на мою сторону. Аплодировали отчаянно. Настойчиво, громко. И несколько раз, когда председатель взывал, пытаясь остановить меня ввиду истечения регламента, из зала кричали: "Продлить!" – и председатель сдавался. Я проговорил раза в три больше, чем положено. Кончилось тем, что объявили перерыв до следующего дня. Как я понял по поведению некоторых писателей, настроенных ко мне враждебно, что перерыв был сделан для того, чтобы те, которые в этот день молчали, могли перестроить свои ряды для нападения. Большая группа, в том числе Алексей Сурков, Василий Смирнов и еще кто-то, бегала куда-то, в ЦК, что ли, пугать, верно. Кого же слушать, как не маститых… Кого, как не писателей, имеющих за свой труд ордена… Вот они все приехали туда и хором что-то на меня наговорили. И после этого на следующий день, когда возобновилось заседание, с первых же слов услышал я треск крыльев тех самых "гладоносных насекомых", о которых писал Карамзин. Меня начали колотить. Отчаянно, не выбирая слов, забыв о писательской интеллигентности.
Расскажу о некоторых, наиболее ярких выступлениях. Выступила Галина Серебрякова, только что вернувшаяся из лагерей. Она прямо плясала на трибуне, рвала гипюр на груди и кричала, что этот Дудинцев…! Вот я, говорит, я была там! Вот у меня здесь, смотрите, следы, что они там со мной делали! А я все время думала: спасибо дорогому товарищу Сталину, спасибо партии, что послала меня на эти страшные испытания, дала мне возможность проверить свои убеждения! Прямо Иов в юбке! Правда, не совсем точно, потому что Иов все время роптал, а тут негатив Иова: ей было послано испытание, она выстояла, а этот Дудинцев, который ничего подобного не испытал, смотрите, как он страшно замахнулся на наше святое! (Но ведь этого не было! Если я замахнулся на святое, то почему роман потом трижды переиздавали массовым тиражом, и сейчас люди говорят: ну что там, какая критичность!) Вот так она говорила.
Вышла на трибуну Прилежаева, детская писательница. И она тоже кричала отчаянным криком. Говорила, что если бы к нам пришли американцы, они бы всех нас перевешали, а вот Дудинцева посадили бы в Москве мэром!
И еще выступало много писателей. Под конец вышел Симонов. Да, Симонов вышел на трибуну – с достоинством. Я думал, что он заступится – самое было время поднять затоптанного – он заговорил и начал меня бить пуще остальных. Он говорил: "Я допустил ошибку… передоверился… я легкомысленно подумал, что это наш, советский писатель, утратил бдительность, которая должна быть у главного редактора! И он этим воспользовался и протащил свое очернительское, страшное произведение… Я готов нести ответственность!" И тут я потерял сознание.
В армии, на фронте, будучи ранен, я несколько раз терял сознание. Но там была причина – физическая. А здесь вот она – классическая потеря сознания. И мир для меня исчез… Потом я открыл глаза и вижу, что я лежу и мне несут воду.
Хочу сказать, что к Симонову не имею никаких претензий, считаю, что он был прав. Во-первых, я не должен был терять сознания; оказалось, что как боец я еще был не готов, я был мальчишка. Матёрости у меня никакой не было – одна пионерская наивность. На самом деле я должен был ожидать от Симонова такого выступления. Мне Георгий Владимов рассказывал такую вещь: он ночевал в редакции и случайно слышал за стенкой разговор Кривицкого с Симоновым. Кривицкий его поучал, говорил, что вот камикадзе сбросил снаряд, потопил корабль – и теперь ему остается или погибнуть, или каким-то образом сохранять свою жизнь, выплывать. Жаль, Владимов рассказал мне об этом слишком поздно – много лет спустя.
Так вот, я к Симонову не имею претензий. Если бы он был жив, я бы свой новый роман понес к нему. Потому что Симонов и Твардовский – это были настоящие редакторы журналов. И я знаю, что Симонов не держал бы рукопись по полгода, а прочитал бы немедленно. И, забыв про свои "трясущиеся поджилки", пустил бы ее в печать.
Но вернусь к Галине Серебряковой. Проходит какое-то время, 10–15 лет. Получаю я вдруг от нее книжку с портретом, на котором она на меня сахарным глазом смотрит, и надпись – я по памяти привожу – "Владимиру Дмитриевичу с признанием его таланта, смелости, гражданского мужества и т. д."
(Жена. Спустя еще 15–20 лет однажды мы с Володей гуляли по парку в Гагре. С нами ходила очень симпатичная спутница, по имени Зоря. Она интересовалась тем, как В. Д. жилось после "Не хлебом единым". Просила рассказать. Ну В. Д. и рассказал, между прочим, эпизод с Серебряковой. И вдруг она говорит так задумчиво: "Это моя мать". Как же мы скукожились! Нельзя же так, в лоб, обижать человека. А она с улыбкой говорит: "Я очень рада, что вы рассказали мне это. Вы облегчили мою душу. Мне радостно знать, что мама написала вам такие хорошие слова". Вот как бывает!)
Вскоре после книжки Серебряковой я получил письмо от Прилежаевой. Но чувствовалось, коэффициент трения был у нее большой – не хотелось ей мне писать, но что-то ведь толкало… Выходит, через какое-то время прорастает бацилла угрызений совести! Привожу по памяти: "Владимир Дмитриевич, я, конечно, не в очень большом восторге от вашего творчества, но, знаете, бывают у людей ошибки какие-то… поступки непонятные… И вот, как посмотришь с холодным вниманием на все это дело, как задумаешься, странные приходят в голову мысли, Владимир Дмитриевич". И точка. А чтобы "извините" – нет. Я не ответил. Письмо не имело той силы, которая потребовала бы ответа – в нем не было вопроса. Письмо Татьяны, что ли. Нет, Татьяна была определеннее, конкретнее, там сказано было: "Приди, приди". А здесь никакой конкретности. Ни черта я так и не понял, сделал такое лицо непонятное и отложил, забыл.
Был еще такой писатель – Лев Овалов. Написал роман "Медная пуговица". Про майора Пронина. Там у него американские шпионы сидят в каком-то ресторане и инструктируют завербованного русского. И вручают ему несколько экземпляров "Не хлебом единым" для вручения советским гражданам. Прошло некоторое время – и вдруг письмо от Овалова, который жил со мной в одном подъезде и ходил мимо меня, не глядя. И вот письмо. Как у Прилежаевой, но с конкретным предложением: хорошо бы, мол, нам как-нибудь посидеть, я бы выставил бутылку коньяка. Мне что-то не захотелось, и коньяк остался нераспитым. После этого мы с ним встречались – в одном подъезде всё же жили, – и ни слова: ни он, ни я, как будто письма и не было.