Полное собрание сочинений. Том 1. Повести. Театр. Драмы - Август Стриндберг 19 стр.


Услыхав имя газеты, он презрительно фыркнул и возразил:

- Я борюсь против этой газеты.

Это показалось мне весьма неуместным, ибо я полагал, что он в настоящем своем положении искал лишь опоры для своей реабилитации. Но так как дело было неясно и я неохотно трачу время на объяснения, то я снова пошел окольным путем, под влиянием вполне человеческого желания получить в свою очередь некоторую услугу. Я спросил самым легким, непредосудительным тоном.

- Скажите, очень тяжело сидеть в тюрьме? В чём заключается собственно само наказание?

У него был такой вид, как будто он считал этот вопрос фамильярным и обиделся.

Желая помочь ему, я не стал ждать ответа, а продолжал:

- Это, вероятно, одиночество (тут я схватился за свою ногу, как поступаешь обыкновенно, когда принужден говорить).

Он с трудом поднял брошенный мною мяч и сказал:

- Да, я не привык к одиночеству и всегда считал его наказанием для злых. (Вот так! Я это получил за протянутую ему руку помощи и почувствовал как бы укус собаки за ласку! Но он, вероятно, не знал, что укусил меня.)

Тут наступила пауза, и я видел, что он попал в самого себя и поэтому был обижен, так как он не имел в виду меня, высказывая суждение о том, кто обречен на одиночество.

Мы стали на мель и должны были сняться с неё. Так как мое положение было более завидным, то я решил снять с него отлучение, снизойти к нему, дабы он мог расстаться со мною с тем чувством, что получил от меня нечто иное, чем деньги. Но я не понял этого человека. Я сомневался в том, что он считал себя невинным и мучеником, жертвою дурного поступка со стороны редактора.

Да, он, казалось, простил самого себя и считал старые счеты поконченными; по его мнению преступление было совершено другим, начавшим процесс. Но молодой человек, вероятно, почуял в воздухе, что он не мог рассчитывать на мое одобрение, и всё наше свидание носило отпечаток какого-то тяжелого разочарования. Он имел иное представление о моей личности, быть может, он также заметил, что со мною следовало начать иначе и что это теперь было уже слишком поздно.

Я дал тогда новое направление разговору и заговорил, как мне казалось, словами мудрого и просвещенного человека, делая вид, что я заметил его угнетенное настроение и человекобоязнь.

- Вы не должны падать духом из-за этого (я избегал слова). В наше передовое время наказанное преступление (тут он снова неодобрительно поморщился) считается искупленным, сглаженным. Не так давно тому назад, мне пришлось сидеть с друзьями в гостинице Рюдберга с одним прежним товарищем, два года просидевшим в Лонгольмской тюрьме. (Я нарочно не пропустил ни одного слова.) Он был осужден за крупные подлоги.

Тут я остановился, чтобы наблюдать за прояснением, которое должно было произойти в его уме и выразиться на его лице. Но он имел лишь оскорбленный вид, негодуя на то, что я осмелился сравнить его, невинного и обиженного судьбой, с лонгольмским арестантом. Но всё же некоторое любопытство мелькнуло в его глазах и, когда я своим упорным молчанием заставил его говорить, он отрывисто спросил:

- Как его звали?

- Было бы нехорошо назвать вам его, раз вы не догадываетесь, кто это. Между тем он записал свои размышления о тюрьме и напечатал их, не стараясь оправдать своего неоправдываемого поступка и поэтому он снова был принят своими друзьями и место его было ему возвращено.

Эти слова были для него ударом, хотя должны были в сущности служить ему поощрением. Он поднялся и я тоже, ибо нечего было прибавить к сказанному. Он с достоинством откланялся. Когда мне пришлось увидеть его сзади и заметить его опущенные плечи и значащиеся ноги, мне сделалось почти страшно за него: он принадлежал к той категории людей, которые кажутся сколоченными из двух непарных частей.

После его ухода я подумал: "а может быть всё это он наврал".

Посмотрев на визитную карточку, на которой он написал свой адрес, меня поразило, что я недавно видел этот почерк на анонимном письме. Я вытащил ящик, где храню свои письма и начал в них искать. Этого никогда не следует делать, ибо, пока я отыскивал его письмо, предо мною прошли все другие письма, и я ощутил столько же булавочных уколов, сколько у меня было корреспондентов.

Перерыв три раза свои письма, я, хотя и знал, что это письмо должно было находиться между ними, однако, бросил искать под определенным впечатлением: "ты не должен копаться в его судьбе. Дай деньги без дальнейших рассуждений. Почему? Ты сам хорошо знаешь"!

Моя комната перестала походить на самое себя. Вместе с чужим человеком, в ней появилось что-то удручающее, и меня тянуло вон из неё. Вероятно, какая-то плотная материя заключалась в этой душе, ибо мне пришлось удалить стул, на котором он сидел, чтобы не видеть его после его ухода, всё еще сидящим на этом стуле.

Я вышел, отворив предварительно окно, но не для удаления какого - нибудь материального запаха, а для того, чтобы выветрить впечатление.

* * *

Бывают старые улицы без настроения и улицы, хотя и новые, но с настроением. Молодая часть Риддаргатан полна романтики, чтобы не сказать мистики. На ней не видно ни одного человека; ни одна лавка не пестрит её стен. Она благородна, замкнута, пустынна, несмотря на то, что её огромные дома заключают в себе так много человеческих судеб. Названия поперечных улиц именами героев тридцатилетней войны еще усиливают впечатление старины, приятно смешивающейся там с новизною. Когда огибаешь угол Банергатан, то на западе виднеется пригорок Греф-Магнигатан, извивающийся вправо и теряющийся в тени, в которой можно вообразить себе всё, что угодно.

Когда же идешь обратно, с запада, по старой Риддаргатан и смотришь вниз на Греф-Магнигатан, то образуется очень острый угол и дома в темных тонах, похожие на дворцы со своими воротами и башнями, говорят о судьбах более значительных, - там живут магнаты и государственные люди, имеющие влияние на нации и династии. Несколько выше по Греф-Магнигатан стоит старинный дом, сохранившийся с начала прошлого века. Я охотно прохожу мимо него, ибо я жил в нём во дни моей бурной молодости. Там составлялись планы походов, которые приводились в исполнение и удавались; там написал я свое первое значительное произведение. Воспоминание не светлое, - нужда, унижения, беспорядочность, ссоры запятнали всё это.

В тот вечер, сам не знаю почему, явилось у меня желание вновь увидать этот бедный дом. Я отыскал его. Он всё оставался тем же, каким был тогда, но теперь он был почищен и оконные рамы свеже выкрашены. Я узнал узкий длинный проход под воротами похожий на тоннель, с его двумя водосточными канавками, самые ворота, одна половина которых была заперта железным засовом, стукальце, маленькие вывески прачечной, перчаточника, сапожника.

И пока я стоял там, погруженный в размышления, какой-то господин быстрыми шагами подошел ко мне сзади; он положил руку мне на плечо, что лишь давнишний знакомый может себе позволить, и сказал: - не хочешь ли ты зайти к самому себе?

Это был молодой человек, композитор; с ним я вместе работал и поэтому очень хорошо его знал.

Без дальнейших рассуждений пошел я за ним вверх по лестнице; мы остановились во втором этаже против моей двери.

Когда мы вошли и он зажег свечку, я окунулся во времена, бывшие тридцать лет тому назад; я действительно увидал свое холостое жилище, с теми же обоями, но с новою мебелью.

Мы уселись и мне показалось, что он был у меня в гостях, а не я у него. Там стояло фортепьяно, а потому я тотчас же заговорил о музыке. Этот человеку подобно большинству музыкантов, был настолько поглощен музыкой, что он почти не мог и не хотел говорить ни о чём другом. Он имел мало общего с современностью, ничего не знал о ней. Когда при нём упоминали о риксдаге, о государственном совете, бурской войне, стачках, выборах, то он молчал, но вовсе не потому, чтобы он был смущен своим неведением или что данный предмет был для него мучителен, ибо в сущности для него не существовало никакой темы. Даже говоря о музыке, он выражался обыкновенно общими местами, не высказывая никаких суждений. Всё обращалось у него в звук, в размер; ритм же и слова он употреблял лишь для выражения самого необходимого в повседневной жизни.

Я знал это, а потому мне стоило лишь указать на фортепьяно, чтобы он сел к нему и заиграл. Когда, эта маленькая безобразная комната стала наполняться звуками, я почувствовал себя в заколдованном кругу, в котором мое настоящее изгладилось, и всплыла моя личность семидесятых годов.

Мне показалось, что я лежал на диване, стоявшем как раз на том месте, где я теперь сидел, и прислоненном к закрытой наглухо двери. Была ночь… Я проснулся оттого, что мой сосед, лежавший по ту сторону двери, беспокойно ворочался на своем диване. Он то вздыхал, то стонал. Так как я был молод, неустрашим и эгоистичен, то я думал лишь о том, чтобы заснуть. Было всего двенадцать часов, и я думал, что сосед пришел домой пьяный. В час ночи я проснулся от крика; я приписал его себе, потому что мне приснился тяжкий сон. У соседа было тихо, совершению тихо, но что - то неприятное исходило оттуда - холодный ток воздуха - какое-то напряженное внимание, направленное на меня, как будто кто-то там прислушивался или следил за мною в замочную скважину.

Я не мог более заснуть, боролся с чем-то таинственным, неприятным. Порою мне хотелось услышать шум оттуда, но, несмотря на то, что я был лишь всего на расстоянии одного фута от соседа, я ничего не слыхал. Ни дыхания не было слышно, ни даже шороха простыни.

Наконец наступило утро. Я встал и вышел. Вернувшись домой я узнал, что сосед мой, каменщик, ночью умер. Следовательно, я лежал рядом с покойником.

(Пока я всё это вновь переживал, музыка не прекращалась и я беспрепятственно продолжал вспоминать.)

На следующий день я слышал приготовления для одевания покойника и его погребения; стук гроба по лестнице, мытье, тихую болтовню старух.

Пока солнце стояло высоко мне казалось это лишь занятным и я мог шутить по этому поводу с моими гостями. Но когда сделалось темно и я остался один, снова появился необъяснимый холод, проникавший от покойника в мою комнату. Не тот холод, что происходил вследствие понижения температуры или отсутствия тепла, а положительно леденящая стужа, не указываемая градусником.

Я чувствовал потребность выйти и пошел в кафе. Там стали смеяться над моею боязнью темноты и это побудило меня изменить свое первоначальное решение не спать дома. Я вернулся домой навеселе.

Когда мне пришлось лечь рядом с покойником, мороз пробежал у меня по коже, но, несмотря на это, я все-таки улегся. Не знаю, почему, но мне казалось, что мертвое тело обладало какою - то жизнеспособностью, имевшею некоторую связь со мною. Запах меди, как луч сквозь стену, проникал ко мне прямо в ноздри и отнимал у меня сон. Тишина, присущая лишь смерти, царила во всём доме и, казалось, покойный каменщик получил большую власть над живущим, чем при жизни. Сквозь тонкие полы и стены услыхал я наконец топот и бормотанье бессонных людей, продолжавшиеся до полуночи. Затем, против обыкновения, в доме стало совершенно тихо. Даже не было слышно полицейского, совершающего свой обычный ночной обход.

Пробило час, два. Вдруг я вскочил с кровати, разбуженный шумом из комнаты покойника; стукнуло три раза! Три! Я тотчас подумал, что человек этот был мнимоумерший, и не захотел присутствовать при сцене с привидениями; я схватил в охапку платье и бросился вниз по лестнице, где жил один знакомый. Был принят им с подобающей данному случаю шуткой и лег на его диване до утра.

Я тогда впервые стал размышлять над повседневным явлением смерти, которое столь просто, и всё же действует таинственно даже на самого легкомысленного человека.

(Мой приятель за фортепьяно, вероятно под влиянием моих мыслей, до тех пор играл грустное, теперь он сделал переход и заиграл что-то веселое.)

Масса звуков как бы выталкивала меня из тесной комнаты, и я почувствовал потребность выскочить в окошко. Поэтому я повернул голову и, за спиною игравшего бросил взгляд в сторону окна, и, так как на нём, не было штор, то взоры мои проникли в квартиру, находившуюся в доме, лежащем несколько ниже, как раз напротив, по ту сторону улицы. Я попал к ужину в маленьком семействе.

Молодая девушка, брюнетка, стройная, простая, двигалась вокруг стола, за которым, сидел четырехлетний мальчик. На столе стояла ваза с хризантемами, двумя большими белыми и одною оранжевою. Я несколько выдвинул вперед голову и увидал, что стол был накрыт скатертью и что ребенок собирался есть. Молодая женщина подвязала ему салфетку под подбородок и при этом наклонила голову так низко, что мне стал виден затылок, и я заметил её шею, тонкую, как стебель цветка; и подобно еще не распустившемуся цветку, симпатичная головка с роскошными волосами покровительственно склонилась над ребенком, как бы охраняя его. Мальчик в это время сделал маленькое двойное движение головой сперва назад, чтобы пропустить салфетку, затем вперед, прижимая подбородком жесткое полотно, при чём он открыл ротик, и показались белые молочные зубы.

Эта женщина не могла быть его матерью; для этого она казалась слишком молодою и в то же время недостаточно молодою, чтобы быть его сестрою. Но они должны были находить я в родстве.

Комната была проста, но опрятна. По стенам и на печи висело много портретов. На мебели лежали вязаные салфетки; всё дышало родственной любовью. Вот молодая девушка села к столу, к счастью, не для того, чтобы есть, ибо это некрасивое зрелище для того, кто сам не принимает участия в еде. Она лишь хотела составить компанию ребенку и хитростью заставить его кутать с аппетитом. Маленький был не в духе, но тетя (я уже назвал ее этим именем) скоро заставила его улыбаться; я видел по движениям её рта, что она пела ему песни. Мне показалось таинственным "видеть" её песни, не слыша их, во время игры музыканта, к тому же мне чудилось, что он аккомпанировал ей или, по крайней мере, должен был аккомпанировать. Я находился одновременно в обеих комнатах, но больше по ту сторону улицы, и как бы построил мост между ними. Хризантемы и те будто принимали участие в игре, и одну минуту я почуял их целительный, оздоровляющий камфорный запах, в смещении с невинным запахом ириса от волос девушки; и это заволокло, как облаком, кушанье на столе и уничтожило его; и вот казалось, что дитя открывало рот для вдыхания аромата и улыбалось глазами своей прекрасной собеседнице. Белый стакан молока на белой скатерти, белый фарфор и белые хризантемы, белые изразцы и белые лица - всё было там бело, и материнские чувства молодой девушки к этому ребенку, которого она не родила, показались мне особенно белыми, когда она отстегнула его салфетку, вытерла мальчугану ротик и поцеловала его.

В этот момент мой музыкант повернулся в сторону улицы, и теперь я услышал, что он играл для неё, я понял, что он видел ее… и всё время знал, что она была там.

Я почувствовал себя лишним, понял, что мешаю поэтому я стал собираться. Но он удержал меня и мы провели вечер вместе, условившись относительно новой совместной работы.

VII

Я стал ходить к своему музыканту по двум причинам: в его комнате я снова находил свою молодость, и у нас была общая работа. В том, что я наслаждался его музыкой, не было, по моему мнению, никакого злоупотребления с моей стороны, так как он играл не для меня, а для неё.

Мне приходилось видеть много раз ту же сцену в её комнате. Всё бывало по-прежнему: дитя, салфетка, стакан с молоком, лишь цветы в вазе менялись; но всё же то бывали хризантемы, которые возобновлялись в таком порядке, что всегда оставалось два белых цветка, дававших основной тон, третий же бывал различных цветов.

Если доискиваться до тайны той приятности, которая распространялась вокруг этой девушки, то она заключалась более в движениях, чем в форме. Её ритмические движения как будто согласовались с его музыкой. Действительно, казалось, он импровизировал в такт её мерному шагу, её слегка раскачивающейся походке, взмахам её рук, наклону её шеи.

Мы никогда не говорили о ней, делали вид, что не видели её; но мы жили её жизнью, и я заметил однажды, что она вместе с музыкою входила в мою поэму; и на это нельзя было бы жаловаться, если бы она была в ладу с моими тяжелыми мыслями. Но нет. Душа её шла в три четверти такта и в конце всегда получался вальс. Я ничего не хотел говорить, ибо знал, что при первом сказанном слове очарование исчезло бы и, в случае выбора между ею и мною, он бросил бы меня.

Эта зима проползла довольно приятно, ибо я не был более одинок, и у меня была цель для моих блужданий; кроме того, мне представлялось, что я до некоторой степени живу семейною жизнью, ибо я интересовался, на расстоянии, женщиною и ребенком.

Весна наступила рано, уже в марте. Однажды вечером сидел я за письменным столом и писал, когда мой музыкант заставил доложить о себе и был принят. При свете лампы я увидал, как этот маленький кроткий человечек подошел с плутовской улыбкой, держа в руке что-то, предназначавшееся для меня.

Я взял из его рук карточку, на которой прочел два имени: мужское и женское. Он был помолвлен с нею. И так как едва ли была надобность в словах то я ответил лишь улыбкою и выговорил всего одно слово "хризантема" - с ударением вместо вопросительного знака Он ответил утвердительным кивком головы.

Дело представилось мне вполне естественным, как будто оно мне было хорошо известно. Поэтому мы не обменялись ни единым словом о нём, а переговорили лишь о своей работе и затем расстались.

Любопытство меня не мучило, ибо я мог сам ответить на все незаданные мною вопросы. Как это случилось) Разумеется самым обыкновенным образом. Кто она была? Его невеста. Когда они женятся? К лету, понятно. Впрочем, какое мне дело до этого. Однако опасность для меня заключалась в том, что она могла прекратить нашу совместную работу - я считал это в порядке вещей - и что нашим вечерним беседам с ним тотчас же был бы положен конец; это могло быть очевидным следствием великого события; тем не менее, при прощании в дверях, он сказал мне, что для меня он каждый вечер дома до половины восьмого; в случае же его отсутствия мне стоит лишь войти и подождать его; ключ я могу найти на шкафу в передней.

Я пропустил три вечера и на четвертый, около половины седьмого, мне захотелось проверить, застану ли я его дома. Поднимаясь по лестнице я вспомнил, что забыл посмотреть, был ли свет в окне, как это обыкновенно делается. Тщетно стал я ощупью искать ключа в двери, тогда я взял его со шкафа, откуда я тридцать лет тому назад всегда доставал его, и вошел совершенно так же, как и прежде, в свою комнату.

То был удивительный миг: я сразу окунулся в свою молодость, почувствовал, как неизвестная тогда будущность давила и страшно меня обманывала. Я был опьянен надеждами и задатками; уверенность в успехе и уныние, преувеличение собственных сил, заблуждение относительно своих способностей.

Я сел на стул, не зажигая свечи, так как уличный фонарь, тот самый, что некогда освещал мое жалкое существование, бросал скудный свет в комнату, тенью оконной рамы изображая крест на обоях.

Назад Дальше