– Записи об этом веровании можно найти в литературе всех древних народов. Существует четыре ветра и восемь подветров, у каждого – свой собственный цвет. Ветер с востока темно-багряный, с юга – изысканно посверкивает серебром; северный ветер – сурового черного цвета, а западный – янтарного. В старину люди обладали умением эти цвета различать и целые дни способны были тихонько просиживать на холмике, наблюдая за красотой ветров, за их падением и взлетом, и меняющимися оттенками, за очарованием, присущим ветрам-соседям, когда они переплетаются, словно ленты на свадьбе. Заниматься этом было приятнее, чем сидеть, вперившись в газету. Подветра обладали цветами неописуемой тонкости: красновато-желтый, стоящий где-то посередине между серебряными багряным, серовато-зеленый, одинаково родственный и черному, и коричневому. Что может быть совершеннее сельского пейзажа под легкими прикосновениями прохладного дождя, красноватого от юго-западного бриза!
– А Вы различаете эти цвета? – спросил я.
– Нет.
– Вы спросили меня, каков мой цвет. Откуда у людей берутся цвета?
– Цвет человека, – отвечал он медленно, – есть цвет ветра, преобладающего при его рождении.
– Каков Ваш собственный цвет?
– Светло-желтый.
– Какой же смысл в том, чтобы знать свой цвет или вообще обладать цветом?
– Прежде всего, по нему можно предсказать длину своей жизни. Желтый означает жизнь длинную, и чем светлее, тем лучше.
Очень поучительно, каждое слово – само по себе проповедь. Попроси его пояснить.
– Будьте любезны пояснить.
Ответ его был содержателен по части сведений.
– Тут все дело в изготовлении одежек.
– Одежек?
– Да. При моем рождении присутствовал некий полицейский, обладавший талантом наблюдения за ветрами. Талант этот в наши дни становится весьма редким. Как только я родился, он вышел на улицу и установил цвет ветра, дувшего наискось по холму. При себе у него был потайной сундучок, полный неких материалов и пузырьков; также имелись у него портновские инструменты. Он провел на улице что-то около десяти минут. А когда вернулся, в руке у него была одежка, и он велел моей матери надеть ее на меня.
– Где же он раздобыл эту одежку? – спросил я удивленно.
– Сам ее изготовил по секрету на заднем дворе – вполне вероятно, что в коровнике. Она была такая тоненькая, легкая, что тончайший муслин, сплетенный пауком, – совсем не разглядеть, если поднять в воздух, но, когда свет падал под определенным углом, порой удавалось случайно заметить ее краешек. То было чистейшее, совершеннейшее воплощение кожного покрова светло-желтого цвета. Этот желтый и был цвет ветра моего рождения.
– Ах вот оно что, – сказал я. Чрезвычайно изящное понятие.
– Каждый раз, когда наступал день моего рождения, – продолжал старик Мэтерс, – мне дарили новую одежку, точь-в-точь такую же, только надевалась она не вместо прежней, а поверх нее. Чтобы Вы могли оценить чрезвычайную деликатность и тонкость материала, я Вам скажу, что даже когда на мне, пятилетнем, этих одежек было целых пять, все равно казалось, будто я стою нагишом. Нагота это, однако, была особого, желтоватого свойства. Разумеется, носить другое платье поверх этих одежек не возбранялось. Я обычно носил пальто. Но каждый год мне доставалась новая одежка.
– Откуда Вы их получали? – спросил я.
– Из полиции. Их приносили прямо ко мне домой, пока я не подрос и не стал сам ходить за ними в казармы.
– Как же все это позволяет предсказать жизненный срок?
– Я Вам объясню. Каков бы твой цвет ни был, твоя одежка при рождении дает о нем непогрешимое представление. С каждым годом, с каждой одежкой цвет становится все темнее и заметнее. Что до меня самого, то яркий, полнокровный желтый оттенок я приобрел к пятнадцати годам, хотя при рождении он был до того светлым, что его было не различить. Теперь, когда мне под семьдесят, цвет мой светло-коричневый. По мере появления одежек на протяжении грядущих лет он будет темнеть, сделается темно-коричневым, затем превратится в тусклое красное дерево, а после неизбежно перейдет в ту разновидность темно-темно-коричневого, что принято отождествлять с портером.
– А потом?
– Одним словом, цвет постепенно темнеет, одежка за одежкой, год за годом, пока не сделается на вид черным. В конце концов наступит день, когда при добавлении следующей одежки достигнута будет настоящая, полная чернота. В этот день я умру.
Сказанное удивило нас обоих. Мы с Джо молча поразмышляли над этими словами; он, как мне подумалось, силился привести только что услышанное в соответствие с определенными принципами, которых придерживался в отношении морали и религии.
– Это означает, – сказал я наконец, – что, если получить определенное количество этих одежек и надеть их на себя все сразу, считая каждую за год жизни, то можно установить год своей смерти?
– Теоретически говоря, да, – отвечал старик, – но тут имеются две трудности. Прежде всего, полиция отказывается выдавать тебе все одежки сразу на том основании, что всеобщее установление дней смерти противоречит общественным интересам. Речь идет о нарушении спокойствия и тому подобных вещах. Во-вторых, имеется трудность с растягиванием.
– С растягиванием?
– Да. Поскольку ту крохотную одежку, что была впору при рождении, человеку придется носить и взрослым, ясно, что одежка растягивается, пока не станет раз, может быть, в сто больше, чем была поначалу. Само собой, это повлияет на цвет, сделав его во много крат бледнее, чем раньше. То же и все прочие одежки вплоть до зрелого возраста: они пропорциональным образом растянутся, соответственно убавивши в цвете – в целом, возможно, раз в двадцать.
Интересно, можно ли отсюда заключить, что данное приращение одежек потеряет прозрачность с наступлением половой зрелости?
Я напомнил ему, что есть ведь еще и пальто.
– Таким образом, – обратился я к старику Мэтерсу, – я делаю вывод, что, когда Вы говорите, будто способны предсказать длину жизни, так сказать, по цвету рубашки, то имеете в виду следующее: Вы можете приблизительно определить, долгая ли Вас ожидает жизнь или короткая. Верно?
– Да, – ответил он. – Но если применить умственные способности, то можно дать очень точное предсказание. Само собой, одни цвета лучше, другие хуже. Некоторые – скажем, багряный или бордовый – очень нехороши и всегда являются признаком ранней кончины. Розовый же, напротив, цвет превосходный, да и в определенных оттенках зеленого и синего что-то есть. Однако преобладание подобных цветов при рождении обычно означает, что ветер принесет с собой непогоду – возможно, гром и молнию; к тому же, могут возникнуть трудности, связанные с тем, например, как заставить женщину поторапливаться. Ведь как Вам известно, почти все хорошее в жизни сопряжено с определенными неудобствами.
В целом прямо-таки замечательно.
– Кто эти полицейские? – спросил я.
– Во-первых, сержант Плак и еще один человек по имени Маккрускин, и есть еще третий по имени Фокс – он пропал двадцать пять лет тому назад, и с тех пор о нем ни слуху, ни духу. Первые двое – в казармах и, насколько мне известно, находятся там уже не одну сотню лет. Должно быть, они – носители какого-нибудь очень редкого цвета, такого, что обыкновенным глазом ни за что не различить. Белого ветра, насколько я знаю, не существует. Все они обладают талантом различать ветра.
Когда я услыхал про этих полицейских, в голову мне пришла блестящая мысль. Раз они так много знают, им будет вовсе не сложно сообщить мне, где найти черный ящичек. Мне начинало казаться, что я нипочем не успокоюсь, пока снова не заполучу этот ящик. Я взглянул на старика Мэтерса. Он опять погрузился в прежнее свое пассивное состояние. Свет в его глазах померк, покоящаяся на столе правая рука приняла совершенно мертвый вид.
– Далеко ли казарма? – громко спросил я.
– Нет.
Я решил отправиться туда без промедления, но тут заметил поразительную вещь. Свет лампы, поначалу лишь одиноко горевшей в углу, где сидел старик, теперь сделался сильным, желтым и залил всю комнату. Утренний свет за окном едва ли не полностью померк. Я глянул в окно и вздрогнул. При входе в комнату я заметил, что окно выходит на восток и что с той стороны, поджигая лучами тяжелые облака, встает солнце. Теперь оно, в последних слабоватых отблесках красного, садилось, причем ровно на том же месте. Оно немного поднялось, остановилось, а затем двинулось обратно. Наступила ночь. Полицейские, верно, спят. Ничего не скажешь, в странную я попал компанию. Отправлюсь в казарму первым делом поутру, решил я. Затем я снова обернулся к старику Мэтерсу.
– Вы не будете возражать, – сказал я ему, – если я поднимусь наверх и займу на ночь одну из Ваших постелей? Домой идти слишком поздно, да и в любом случае на дворе, по-моему, собирается дождь.
– Нет, – ответил он.
Он остался сидеть, сгорбившись над своим чайным прибором, а я пошел наверх. Жаль, что его убили, подумалось мне, – я успел его полюбить. Я чувствовал облегчение: дело упростилось, и ящик наверняка скоро будет у меня. Но спрашивать полицейских о нем в открытую я поначалу не стану. Я буду действовать хитростью. Утром я пойду в казарму и заявлю о пропаже своих американских золотых часов. Возможно, именно эта ложь и стала причиной тех несчастий, что приключились со мною впоследствии. Никаких американских золотых часов у меня не было.
Кирилл Кобрин
Нет
После того, как меня убили, я был помещен жить сюда. Место вполне нормальное – не сильно отличающееся от того, где я обитал раньше. Не исключено даже, что именно здесь я и жил, но теперь уже не вспомнить. Мне было сказано, что вот здесь ты и останешься. Или "Вы останетесь"? Не помню. Ни того, кто это говорил, ни как ко мне обращались. Впрочем, обращались со мной вполне неплохо, могли бы и хуже. Гораздо хуже, если вспомнить, что со мной сделали там, до этого. С другой стороны, совершенно невозможно сказать, что же со мной сотворили там; все это могло привидеться в здешней моей дремоте: удар тяжелым цилиндром, повергнувший меня наземь, мое горло, разрубленное лезвием лопаты. Кажется, раны мои при мне, но они не болят, да и есть ли они? я не разматываю тряпок на шее. Что же до огромной шишки на голове, то не заработал ли я ее уже здесь? Или до того? Кто знает, не родился ли я уже с ней?
В общем, я сижу здесь не знаю сколько времени, пью чай и думаю. Все не так уж плохо и сложилось, если рассуждать начистоту. Кем я был до того? И слов-то не найти. Мерзким старикашкой, скрягой, заедавшим жизнь окружающих? Быть может. Но, согласитесь, в этом есть какое-то противоречие: не мог же я быть старикашкой всегда. Наверное, я был и ребенком, и юношей, и даже взрослым мужчиной в расцвете сил. Так-то оно так, но я этого не помню. Совсем не помню. Родители? Друзья? Любимая? Дети? Враги? Сколько ни перетряхиваю содержание попорченной своей головы, ничего не помню. На каждый вопрос всегда один и тот же ответ – нет. Не помню. Не знаю. Не было. Чтобы удержать в старой башке хотя бы это, я придумал историю. История проста. Будто бы я когда-то, когда не был еще мерзким старикашкой с перерубленным лопатой горлом, жил в полную силу и дышал полной грудью. Это сейчас я почти не дышу – много ли надо человеку, сидящему в углу комнаты давно уже необитаемого, заколоченного дома, который, возможно, и принадлежал ему когда-то? Верно, совсем немного. Иногда мне кажется, что я вообще не дышу, что силы мои поддерживает только жидкий чай, который странным образом у меня есть всегда. А дышать… Совершенно излишнее занятие. По крайней мере, халат, в который завернуто мое тело, совершенно не колышется, складки на нем – красивые складки, что там говорить – похожи на мраморные, будто у статуи. Даже когда я протягиваю руку за чайником, они остаются недвижимы. Значит, и грудь моя не вздымается от дыхания, если только не предположить, что весь необходимый мне кислород содержится в чае. Я много размышляю об этом, но недостаток образования не дает мне разрешить эту загадку. Если бы я знал химию или, к примеру, биологию, если бы я когда-нибудь учился им, тогда другое дело. Тогда я бы точно знал, есть ли в чае кислород, дышу ли я, что со мной происходит. А так я наталкиваюсь на неразрешимый вопрос в самом начале размышления и вынужден все время идти по кругу.
Да, так вот об истории, которую я придумал, чтобы не забыть хотя бы то, что осталось у меня в голове, мое вечное нет. Будто бы некогда я жил в полную силу и дышал полной грудью. Смешно, не правда ли? Я уже совсем не помню, что это такое, но придумал, что оно – было. То есть, они были, полная сила и грудь, полная кислорода, или чем там дышат, не знаю. Есть ведь слова, не правда ли? и они вполне могут заменить знание. Итак. Я раскладываю на столе слова "полная сила" и "полная грудь" и перемешиваю их. Игра не очень занимательная, так как фишек всего две, но мне выбирать не приходится. От стука этих фишек во мне возникает какое-то странное чувство, даже не волнение, а проблеск волнения, будто жалкий закат за не мытым уже многие годы окном в комнате, где я живу. Впрочем, откуда я знаю, что это именно закат? Отчего не восход? Я же не знаю, на какую сторону света обращен этот дом, я даже не знаю, дом ли это вообще, – за пределами моей комнаты я не бывал никогда. Раньше, когда я жил в полную силу и дышал полной грудью, я много путешествовал и всегда мог сориентироваться, где восток, где запад, где север и где юг. Я даже умел определить, откуда дует ветер.
Когда я в своих рассуждениях дохожу до этого пункта, то всегда задаю себе один и тот же вопрос. Откуда я вообще знаю, что много путешествовал? С чего я это взял? Не провел ли я все свое детство, юность, взрослую жизнь, старость в одном и том же месте? В одном и том же населенном пункте? В одном и том же доме, например, вот в этом самом? Что же, на это у меня есть ответ. Если я решил, что жил в полную силу и дышал полной грудью, то я точно так же могу решить, что много путешествовал. Ведь согласитесь, человек, который живет в полную силу, который дышит полной грудью, чаще всего много путешествует. Сказавши "А", следует сказать "Б". Можно, конечно, представить себе домоседа, нашедшего массу интересных занятий в своем углу. К примеру, он собирает марки. Или почтовые открытки. Ему не нужно много путешествовать, так как весь мир умещается у него на ладони: вот он, крохотный четырехугольник с волнистым краем, а на нем – название экзотической страны. Или другой четырехугольник, побольше, с ровными краями, справа в верхнем углу – тот самый маленький четырехугольник, о котором я только что говорил, но помимо него там есть много чего еще. И картинка. И что-то написанное от руки. И штамп. Вот он, весь мир у тебя в руке.
Но скажу честно – это не для меня. Раз уж живешь в полную силу и дышишь полной грудью, то лучше путешествовать самому, а не сидя в своем углу с бумажными четырехугольниками в руках. Это я называю настоящей жизнью – знать стороны света, побывав там, на севере, юге, востоке и западе, собственной кожей почувствовав, чем, скажем, северо-восточный ветер отличается от юго-западного. Я уверен, что когда-то выбрал именно этот путь. По крайней мере, так рассуждать логичнее, чем предполагать обратное. Мне же сейчас ничего, кроме логики, не остается, только слова, которые я могу складывать так и эдак, пустые фишки, ничего больше. Но мне этого вполне достаточно. Я неприхотлив: халат, чай, кресло; очень давно мне ничего больше не нужно. И я подозреваю, что не нужно было никогда.
Но я опять забыл об истории, которую я сочинил. Я всегда о ней забываю, увлекшись этой ерундой с марками и открытками. Как представлю себе их – когда-то яркие, пестрые, сейчас пожелтевшие от времени, как этот рассвет или закат в моем окне, – сразу забываю, что же хотел рассказать. Кому рассказать? Здесь я тоже попадаю в тупик, сколько ни пытайся его обогнуть. Если есть история, значит, она должна быть рассказана кому-то. Но я же здесь один, в этой комнате, в этом доме, если это, конечно, дом. Собеседников у меня нет. Когда-то, когда я жил в полную силу и дышал полной грудью, у меня было множество собеседников. Я был уморительным рассказчиком, вот что я вам скажу. Народ в пивной просто животики надрывал от моих историй. Я веселил служанку розыгрышами. Друзья наперебой зазывали меня в гости. Сейчас совсем другое дело. Я совершенно один, не считая, конечно, того, или тех, с кем я сейчас веду беседу. Ведь я с кем-то сейчас говорю, не так ли? Если бы это было не так, то и разговора бы не было – а я ведь уже столько времени треплюсь без умолку. Вы, конечно, можете сказать, что я веду беседу с самим собой. Верно. Но доказать это невозможно – так же, как и доказать, что я с кем-то сейчас вот говорю. Значит, мое утверждение можно – нет, не можно, а нужно – принять на веру, просто добавить фишек на этот стол. Вот их уже набралось немало: и "жить в полную силу", и "дышать полной грудью", и "путешествия", и "собеседники". Есть с чего начать историю.
Ограничусь сухим изложением фактов. В какой-то момент своей долгой жизни я осознал, что грешен. Нельзя сказать, что я сильно грешил, по правде сказать, я вообще не помню собственных прегрешений против божественных и человеческих установлений. Да и что такое, если вдуматься, грех? Какие бывают грехи? Дайте мне их классификацию (иезуитов попрошу не беспокоиться)! Молчите? То-то же. Что есть грех, когда проводишь вечность здесь, в этой комнате, в углу, попивая чаек? Не всегда так было, – скажете вы. Да, быть может. А может быть, и нет. Я не знаю. Когда я жил в полную силу и дышал полной грудью, я должен, просто обязан был грешить направо и налево. Иначе что такое полная сила? Полная грудь? Но вообще-то я не помню. В чем грех? Много говорят о прелюбодеянии, по крайней мере, некогда много говорили. По мне, так слишком много. Будь я биологом, я бы разъяснил, что ничего особенного тут нет – просто раздражение нервных окончаний, легкие судороги, прилив крови к различным частям тела. Жаль, я не учился, а если учился, то все забыл. Есть мнение, что для прелюбодеяния надо скинуть с себя одежду. Вот это уже слишком. Я никогда не раздеваюсь, мне и так хорошо, в углу, в кресле, с чаем. Я даже тряпок с шеи не разматываю. Зачем? Вдруг я кого-нибудь испугаю? Например, Вас? Или вот Вас – да-да, я Вас имею в виду! Не прячьтесь. Не делайте вид, что Вас тут нет! Иначе с кем же я разговариваю? А я ведь разговариваю, не так ли? Вы же слышите мой голос?