"…Я все жду вдохновения (по твоему предсказанию), но оно не посещает меня, сенатского чиновника!!! Верно все твои мечты обо мне не сбудутся. Я все еще в смертельном сомнении: scilicet (то есть), требует ли мое душевное расположение постоянных трудов (для которых я не умею найти времени) или его и вовсе нет в моей душе, этого расположения? That is the question! the great question! (Вот в чем вопрос! большой вопрос!) А между тем песок бежит! Иногда мне приходит в голову: с чего ты взял, что я могу быть композитором? Иногда какой-то внутренний голос преубедительно мне нашептывает, что во мне довольно сил – быть всем, чем я пожелаю! Если бы мне какое-нибудь благодетельное существо могло одним разом решить эту задачу, о, как бы я ему был обязан! Иногда мне опять кажется, что разрешить этот вопрос никто в мире, кроме меня самого, не может, и я изнываю в тоске!.."
Однако эта "артистическая" тоска продолжалась обыкновенно недолго. Бодрое расположение духа брало верх над всеми сомнениями, и наш артист снова принимался за работу. "A bas les sombres idées!" – таким возгласом заканчивает он, между прочим, и вышеприведенное тоскующее письмо.
Такое чередование оживленной бодрости при удачах со следующими за нею неудачами продолжалось довольно долго. Как вдруг, – это было в конце апреля 1841 года, – В. В. Стасов неожиданно получил от Серова такое ликующее письмо:
"Ты, может быть, думаешь, что я по-прежнему ожидаю вдохновения или уже и вовсе перестал ждать его; напротив, я теперь блаженствую, потому что "уста мои разверзлись". Да, скоро пришлю тебе совершенно изготовленные "Cantique pour Violoncelle", потом еще маленькую балладу для голоса на слова Гете: "Der Rattenfänger"… потом еще "Une fantaisie en forme de Valse" pour Violoncelle et Piano, которая еще не совсем обделана… Я вполне был счастлив, когда их писал", и проч.
И вслед за тем молодой композитор "corde tremente" (с бьющимся сердцем), как он выражается, действительно прислал г-ну Стасову балладу "Der Rattenfänger", прося критического отзыва об этом первом своем произведении.
Отзыв г-на Стасова оказался, в общем, весьма благоприятным, и восторг молодого дебютанта был безграничен. "Я полон блаженства", – писал он Стасову в ответ на его рецензию. Затем все существо его наполнилось необыкновенною бодростью и неудержимой жаждой деятельности. В письме от 11 мая 1841 года он писал г-ну Стасову уже так:
"Слава Богу, теперь я на каждый день смотрю как на белый лист, на котором я непременно должен что-нибудь написать, наконец перестал прозябать в каком-то ничтожном бездействии и могу сказать, что каждый час употребляю на должное! Дай Бог только, чтоб мне не пришлось разувериться; но нет: чем больше я наблюдаю за собою, тем более убеждаюсь, что я не могу ничего производить иначе как в области любимого моего искусства".
Надо сказать, что вообще это письмо отличается необыкновенною приподнятостью тона, и в конце дело доходит даже до того, что автор досадует, зачем у него так мало препятствий к достижению его заветных целей: "Даже мне досадно, – говорит он, – что я встречаю слишком мало сопротивлений, что путь мой слишком углажен".
Затем баллада "Der Rattenfänger", а вместе с нею и небольшая "Maylied" ("Майская песня"), написанная Серовым около того же времени, были представлены высокому вниманию принца П. Г. Ольденбургского. В качестве основателя и попечителя училища правоведения он являлся как бы естественным покровителем бывших питомцев училища и мог интересоваться дальнейшею судьбою их. Известно также, что он был большой любитель музыки и понимал ее. Что касается Серова, то принц отметил его между другими воспитанниками еще во время пребывания его в училище, и именно за выдающиеся музыкальные способности. Всех этих соображении достаточно, чтобы угадать, как принял принц первые работы нашего молодого дебютанта. К тому же обе вещицы были и в самом деле очень мило написаны. Принц отнесся к ним чрезвычайно благосклонно и простер свою любезность до того, что однажды даже сам принял участие в их исполнении.
Нужно ли говорить о том, в какой восторг привели эти события нашего сангвинического маэстро! Когда он получил известие о таком неожиданном успехе своих первых произведений, то, по собственным его словам, "чуть не сошел с ума от радости". Ликующее письмо, которое тогда получил от него г-н Стасов, осталось документом, свидетельствующим о том восторженном настроении, в каком находился наш композитор. Это письмо само по себе настолько характерно, что мы считаем уместным привести его почти целиком.
"…Получив от отца своего известие, что мои музыкальности были осуществлены голосами принца, гр. Виельгорского и магическими перстами Гензельта, я чуть с ума не сошел от радости. Радость эта совершенно поглотила все мое бытие, и я только мог плакать от умиления. Никогда в жизни я не забуду этих минут! И в самом деле, что за неожиданный успех! Смел ли я думать, когда кропал эти звуки в тиши своей органной комнатки, что они так скоро и так важно осуществятся! Особенно когда я писал "Rattenfänger"'а, у меня никогда и в голове не было, чтобы когда-нибудь добрый наш, милый принц сам пел его! Это, я думаю, превзошло даже и твои ожидания, которые для меня всегда казались несбыточными. При этом успехе, как и при всяком в моей жизни, мне приходит и беспрерывно преследует меня одна мысль: чем я заслужил такое счастие? почему судьба выбирает в свои любимцы людей самых беспечных, рохлей – одним словом, таких, как я?.. Еще сбивает меня с толку одна мысль: я нарочно изучал биографии знаменитостей на поприще изящных искусств и почти всегда видел, что им на пути их жизни беспрерывно встречались препятствия и неудачи. Сравниваю с собой (vous me pardonnez)… и, к крайнему сожалению, вижу, что у меня все идет как по маслу. Я ищу затруднений, преследований и встречаю только удачи и одобрения… Воля твоя, а что-то странно и решительно непонятно. Еще хорошо бы было, если бы человек-то, на которого сыплются такие блага, как истинный, добрый христианин вымаливал их у самого Провидения, – вовсе нет, он чистый эпикуреец и молиться не умеет, а думает, что человек вообще должен молиться только в несчастии, следовательно, ему-то еще ни разу не случалось молиться! Даже благодарить как-то совестно, потому что сам чувствую, что не по заслугам…" (Письмо к Стасову от 5 августа 1841 года).
Нам неизвестно, какое впечатление произвело это письмо в свое время на г-на Стасова. На нас же, знающих подробности дальнейшей жизни молодого энтузиаста, оно производит довольно грустное впечатление и заставляет задуматься. В самом деле, молодой человек называет себя эпикурейцем, досадует, что встречает в жизни вместо препятствий и затруднений одни "только удачи и одобрения". И думается: что, если бы этот ликующий "эпикуреец" смог в то время заглянуть в будущее и увидел, какая тяжелая, полная разочарований, неудач, нужды, поистине трагическая жизнь суждена ему? Написал ли бы он такое письмо, пожалел ли бы он, что жизнь посылает ему слишком мало препятствий и затруднений?.. Но, разумеется, хорошо, что ничего этого он не знал тогда и мог предаваться своему восторгу, не омрачая его перспективою такого печального будущего…
Улеглись первые, самые бурные порывы счастья, так всецело овладевшие душою нашего композитора, но все существо его еще долго оставалось исполненным тихого довольства и даже как бы умиления. Воспользовавшись представившеюся возможностью провести часть лета вне Петербурга, он переехал в начале июля 1841 года в Ревель и зажил там тихою жизнью отдыхающего, довольного своею судьбою человека. После пережитых волнений, хотя и увлекательных, но все же тревожных, это временное затишье казалось ему необыкновенно приятным. Особенно привлекала его теперь природа, располагая к тихому созерцанию, творческой деятельности и мечтам. Вот как описывал он г-ну Стасову свою летнюю жизнь:
"…До сих пор никогда не удавалось мне сообщить тебе впечатления моей ревельской жизни. Не знаю, как на тебя, а на меня природа во всем величии своей простоты оказывает самое благотворное влияние. Я тогда как будто дома, в своем элементе. И для этого чувства мне вовсе не нужны какие-нибудь особенно величественные явления, нет – море, лунный свет, горы и зелень вдали, кое-где признаки бытия человеческого, и я вполне доволен. Заметь, впрочем, пристрастие моей натуры к безмятежному спокойствию ночи: я действительно не люблю шумного дня, несмотря на прелесть его разнообразия. Именно это разнообразие мешает впечатлениям; тогда как в спокойную ночь всякое впечатление получает особенно широкую силу, деспотическую власть, и par réaction заставляет душу нашу также распростираться по целому объему внешнего мира, обнимать и вмещать в себе самые сокровенные тайны бытия, хотя вовсе безотчетно, и с младенческим умилением прислушиваться к дыханию вселенной! Само собою разумеется, что такое настроение, гармоническое по самому существу, должно быть самым благоприятным для музыки. И – теперь следует факт – я вполне испытал всю производительную силу этих ночных и лунных впечатлений, хотя доказательства этой силы видимо еще не вполне осуществились. Сказать попроще, я в самом деле в прекрасные июльские ночи… набрался, впитал в себя весьма много самых чистых мыслей, из которых только весьма немного успел кое-как набросать на бумагу, прочее все в голове". (Письмо к Стасову от 2 сентября 1841 года).
Оба приведенных письма достаточно обрисовывают тогдашнее настроение и душевное состояние их автора. Не рискуя ошибиться, можно, кажется, признать, что это время было наилучшим во всей жизни нашего композитора. Это был период полного и ничем не омраченного счастья, и мы спешим отметить это обстоятельство, потому что в будущем такие периоды предстояли ему не часто и не часто нам придется отмечать их.
На этом мы могли бы, пожалуй, и окончить настоящую главу; но читатель, может быть, пожелает узнать, как же обстояли в это время служебные дела нашего композитора. В самом деле, как подвигалась служба нашего мечтателя в то время, когда он, упоенный своим счастьем, всецело погрузился в поэтическую атмосферу искусства, красот природы и лунных ночей? Ответ на такой вопрос мы уже дали выше, сказав, что счастье его было полно. Да, оно было полно, то есть, в частности, ему в это время "повезло" и по службе. Именно, в одно время с известием об успехе его первых музыкальных произведений композитор получил из Петербурга уведомление, что, по распоряжению министра юстиции, титулярный советник Серов за отличие (??) переводится из 5-го департамента Сената в департамент министерства. Это составляло заметное повышение по службе.
Что же касается "отличия", упомянутого в приказе о переводе, то мы о нем ничего не можем сказать читателю, потому что и сам Серов о нем ничего не знает и, сообщая эту новость Стасову, после слова "отличие", подобно нам, ставит двойной знак вопроса.
Глава IV. Встреча с Глинкой и первая мысль об опере
Незрелость. – Отзыв об опере "Жизнь за Царя". – Знакомство с Глинкой и влияние его личности и произведений на Серова. – Итоги этого влияния. – Первая мысль об опере. – Музыкальные опыты и отзыв о них Даргомыжского. – Искание сюжета для оперы. – Оперная музыка в ряду других работ Серова. – Новое служебное назначение и отъезд из Петербурга.
В письме Серова к г-ну Стасову от 2 сентября 1841 года мы находим между прочим такие многозначительные строки:
"Хотел послать к тебе полуготовую. "Песню Мефистофеля", но раздумал, потому что я, кроме нескольких тактов сначала, намерен предать ее уничтожению как неудачную работу. Я впал в этом опыте в большой грех, в котором чистосердечно каюсь, а именно старался, за недостатком настоящих мыслей, вылепить всю последовательность сочинения по некоторым принятым формам и по почерпнутым из теории аккордам: вышла довольно связная, но бесцветная размазня. Боже, сохрани тебя и меня от этой musique sculptée (лепленой музыки)".
Сообщение это имеет большое значение. Помимо самого благородного беспристрастия, о котором оно свидетельствует, приведенное письмо устанавливает как факт, самим автором признанный, тогдашнюю незрелость его дарования. "За недостатком настоящих мыслей" художнику приходилось или "лепить", по выражению Серова, или… отсрочить творческую деятельность на неопределенное, быть может долгое, время. Для серьезных работ талант композитора еще не созрел.
А между тем он уже успел познакомиться с восторгами вдохновения, успел вкусить и сладость успеха; было так горько снова отказаться от того счастья, которым он, казалось, уже обладал. При всем том сделать это было все-таки необходимо. Талант его был действительно еще далек – может быть дальше, чем он думал, – от той степени зрелости, когда он мог бы создавать, не испытывая недостатка в оригинальных и "настоящих" мыслях. Отчасти наш композитор был для этого и слишком молод. Ему предстояло еще немало потрудиться над своим дарованием, немало передумать и перечувствовать, пережить не один переворот в своем художественном мировоззрении; особенную пользу ему могло принести также какое-нибудь постороннее влияние, воздействие другого, сильного, зрелого и законченного дарования. Одно из таких влияний судьба уже готовила для него в самом недалеком будущем.
В переписке Серова с г-ном Стасовым, посвященной главным образом и даже почти исключительно музыке, до 1842 года нигде и ни одним словом не упоминается о русской музыке. Обстоятельство это представляется довольно странным, особенно если вспомнить о Глинке, который еще в 1836 году поставил на сцене свою оперу "Жизнь за Царя", а к 1842 году уже оканчивал "Руслана". Не мог же Серов не знать до 1842 года хотя бы первую из этих опер? Нет, он слышал "Жизнь за Царя" еще в 1836 году, но тогда опера произвела на него какое-то странное, неопределенное впечатление. Вот как он описывает это впечатление:
"Мы вошли в залу, когда Степанова в красной ленте и красной душегрейке распевала свою арию "В поле чистое гляжу". Сходство стиля этой музыки с народными нашими песнями было для меня очень ощутительно; но вместе я как-то недоумевал: музыка и народная, и ненародная, мелькают формы очень ученые, сложные, общий характер не похож ни на Моцарта, ни на Вебера, ни на Мейербера. Какая-то особенная серьезность фактуры и строгий колорит оркестровки не могли не поразить меня; но не скажу, чтобы тогда опера особенно понравилась мне".
Таким образом, мы видим, что в то время музыка Глинки скорее удивила Серова, чем понравилась ему. Произошло ли это оттого, что нашему ценителю в то время было не более шестнадцати лет, или оттого, что, по собственному его замечанию, опера не походила на музыку Моцарта, Вебера, Мейербера, словом, на немецкую музыку, которую он в то время только и знал, – так или иначе, но впечатление получилось неопределенное и таким оставалось до тех пор, пока случай не привел к личному знакомству Серова с автором "Жизни за Царя" и "Руслана".
Знакомство это, столь важное для Серова по своим последствиям, состоялось в начале 1842 года, и М. И. Глинка в своих "Записках" отмечает это событие в таких выражениях: "Великим постом 1842 года я познакомился с семейством Табаровских и Серовых. Александр Николаевич Серов был в то время очень молодой человек, образованный (он учился в училище правоведения), и очень хороший музыкант; он играл на фортепиано, несколько на виолончели, в особенности же бойко читал с листа".
Что касается Серова, то можно сказать определенно, что личность Глинки с первой же встречи очаровала его совершенно. При дальнейшем знакомстве его восторг только усиливался, и скоро влияние великого композитора распространилось на всю систему музыкальных взглядов Серова. Не далее как 15 марта этого года в письме к г-ну Стасову он отзывался о Глинке уже в таких выражениях: "О, с тех пор как я по случаю лично познакомился с М. И. Глинкою, я в него верую, как в божество!" Личные отношения необходимо влекли за собою обмен мыслями, позволяя Серову познакомиться со зрелыми взглядами и дальнейшими художественными планами прославленного композитора. Таким путем молодой музыкант получал возможность составить себе правильное представление обо всем объеме и значении новых идей и произведений Глинки.
О размерах нового влияния, которому подчинился Серов, можно судить уже по тому внешнему признаку, который стал наиболее характерен для его переписки с г-ном Стасовым. Переписка эта, дотоле касавшаяся всевозможных вопросов, кроме Глинки и его произведений, теперь резко изменяется в своем содержании. Теперь, то есть со времени знакомства Серова с Глинкою, она оказывается посвященной Глинке и его музыке – главным образом, а первое время почти исключительно. На каждом шагу встречаешь либо Глинку, либо рассуждение, близко касающееся его музыки, либо мысли, прямо и очевидно навеянные тем же Глинкою. Вот рассуждение о народной поэзии, вот маленький трактат о русской музыке и нынешнем ее проявлении (читай – об опере "Жизнь за Царя"), вот довольно пространный взгляд на будущность русской оперы (читай – оперы "Руслан и Людмила"). В последнем "взгляде" проводится такая основная идея: "По моему мнению, для русской оперы нужен волшебный сюжет для того, чтоб развернуть все богатства нашей мифологии и выразить настоящий русский взгляд на природу". (Из письма к Стасову от 15 марта 1842 года). Мысль очень верная и не подлежащая оспариванию, особенно с точки зрения Глинки, в то время только что окончившего "Руслана" и готовившего эту оперу к постановке на сцене.
Да, велико было влияние на Серова Глинки, велико столько же, сколько и плодотворно. Оно дало решительный толчок его художественному развитию, поставив перед ним множество вопросов, которые до тех пор он как-то оставлял без внимания. Оно дало Серову повод и материал для самой разносторонней умственной деятельности, следы которой остались и в переписке его с г-ном Стасовым. То он принимается разбирать вопрос о пригодности для оперы исторических сюжетов вообще; то опять возвращается к произведениям Глинки и разбирает их детально, особенно восхищаясь собственно музыкальною стороною их, инструментовкою, характерами, выбором действующих лиц; то принимается отыскивать недостатки в этих произведениях, усматривая их и в планировке, сценариуме, и в общей концепции его опер. Одно время он даже собирался писать публичный разбор оперы "Руслан и Людмила", однако остановился в своем намерении, по-видимому находя такое предприятие слишком сложным.
"Зная меня, – говорит он по этому поводу, – ты легко представишь себе, что я не мог не наслаждаться тем, что действительно прекрасно в этой опере… и вместе с тем не мог и не подводить всего произведения, в целом и по частям, под математический нож нашей критики". (Письмо к Стасову от 17 января 1843 года).