Если при обсуждении вопросов внешней политики Катков в 70-х годах проявил большую неустойчивость, то и по внутренним вопросам статьи его служат наглядным доказательством его постоянных колебаний. В начале 70-х годов он еще видимо сочувствует коренному обновлению нашей государственной и общественной жизни. Так, он горячо высказывается за реформу городского управления. Его, видимо, радует состоявшееся в 1874 году введение общей воинской повинности. Выступая горячим сторонником всевозможного распространения образования, он приводит эту реформу в связь с последним, настойчиво рекомендует установление сокращенных сроков службы для лиц образованных и выражает полное сочувствие всем соответственным мероприятиям. Когда при упразднении института мировых посредников возник вопрос о передаче надзора за крестьянским управлением либо полиции, либо мировым судьям, он решительно высказывается за передачу его последним. Но в то же время в его статьях заметно некоторое разочарование совершенными уже реформами. Так, уже в 1870 году он находит, что деятельность земства представляет во многих отношениях картину безотрадную, хотя и объясняет еще это явление "глухим нерасположением правительственной власти к земским учреждениям". Почти одновременно он начинает заниматься вопросом, поставлен ли у нас институт присяжных вполне правильно. Затем через несколько лет он предлагает заменить приговор присяжных по большинству голосов – единогласным постановлением. Проявляет он и некоторый скептицизм в вопросе о широком участии всех образованных людей в общественном управлении. Симпатии его все более и более склоняются в пользу предоставления дворянству особенно видной роли в этом деле. Как известно, государь в конце 1872 года пригласил дворянство стать на страже народной школы и в следующем году выразил желание более энергичного участия в народной жизни. Катков воспользовался этим поводом, чтобы в энергичных выражениях указать на государственное значение дворянства. Мы уже отметили, почему он отводил дворянству такую видную роль. Ознакомление со строем английской государственной жизни (Катков с этою целью даже специально ездил в Англию) положило основание его симпатиям к сословному началу, а сочувствие, выраженное его статьям по польскому вопросу некоторыми дворянскими собраниями, окончательно упрочило его в этих симпатиях. При таких условиях обращение правительственной власти к дворянству за содействием в решении существенных государственных задач было им встречено с восторгом, тем более что он, как мы видели, постепенно разочаровался в деятельности органов самоуправления, основанных на привлечении всех сословий к этому делу. Но особенно сильно разочарование его реформами проявилось в университетском вопросе. Мысль о пересмотре университетского устава 1863 года возникла уже через одиннадцать лет после его издания, т. е. в 1874 году. Возбуждение этого вопроса совпало с забаллотированием советом Московского университета неразлучного товарища Каткова, Леонтьева. Другой товарищ Каткова, г-н Любимов, высказался при обсуждении этого вопроса в совете за пересмотр устава в духе ограничения прав университетских корпораций. К его мнению, однако, никто не присоединился, и с тех пор между Московским университетом и издателями "Московских ведомостей" установились самые недружелюбные отношения. Все эти признаки совершающегося перелома во взглядах Каткова уже давно бросались в глаза более дальновидным людям. Так, Тургенев еще в 1867 году прервал сношения с Катковым, т. е. перестал печатать свои повести в "Русском вестнике", а в 1872 году он писал Я. П. Полонскому по поводу слухов о болезни Каткова, что московский публицист "давно сделал свое дело и давно уже более ничего не делает, как вредит". Заметим, кстати, что в этой размолвке с Тургеневым наглядно выразилась беспощадность Каткова к своим противникам. В 1879 году Тургенев пишет Л. Н. Толстому: "Когда я отошел от "Русского вестника", Катков велел меня предуведомить, что я, дескать, не знаю, что значит иметь его врагом". И действительно, Катков с 1867 года был неумолим к Тургеневу и всеми средствами старался вредить ему. Но окончательный поворот во взглядах Каткова произошел лишь на исходе 70-х годов. Во время "процесса девяноста трех" он, согласно со своими прежними взглядами, еще склонен видеть причину подобных явлений в польской или заграничной интриге. Но процесс Веры Засулич ему как бы раскрывает глаза на истинный источник зла. С этого момента он временно забывает о польской интриге и обрушивается своим гневом на русскую интеллигенцию вообще и на "чиновничью" – в особенности. "Есть, очевидно, – пишет он в то время, – какое-то роковое несогласие между нашей интеллигенцией и действительностью. Где в нашей народной жизни выступают ее живые силы, там творятся чудеса, там чувствуется благодать Божия. Но как только заговорит и начнет действовать наша интеллигенция, мы падаем". Вот тема, на которую с тех пор Катков пишет бесчисленное множество статей. Вместе с тем он начинает высказываться самым решительным образом против всего, к чему только прикосновенна интеллигенция. И земские учреждения, и суд, и печать – все подвергается самому решительному осуждению с его стороны. Но во всей силе поход Каткова против интеллигенции проявился только в следующем десятилетии. И тут Катков обнаружил нетерпимость неофита. Очевидно, отрицательные явления в нашей общественной жизни имели более или менее один и тот же источник в 60-х, как и в 70-х годах. Но до второй половины 70-х годов Катков придерживается убеждения, что корень зла заключается в западноевропейских революционных элементах или в интриге враждебных нам держав. С 1878 года он забывает и о польской интриге, и о западноевропейских революционных элементах, и о кознях враждебных нам держав. Все зло заключается, по мнению Каткова, в русской интеллигенции, "партикулярной и чиновной", – и вот он создает себе новый фантом, против которого выступает во всеоружии своих полемических средств. Надо притом заметить, что и в данном вопросе Катков не проявил самостоятельности мысли: нападки на интеллигенцию раздались первоначально в Берлине, как одно из средств, которыми бывший германский канцлер думал победить парламентскую оппозицию, состоявшую из видных представителей интеллигентной Германии. Катков начал теперь увлекаться князем Бисмарком так же сильно, как он прежде увлекался строем английской государственной жизни. Мы указываем на это обстоятельство, потому что оно объяснит нам крупный промах, совершенный Катковым в обсуждении вопросов внешней политики в первой половине 80-х годов, когда он проявлял необыкновенное пристрастие к Германии, несмотря на то, что это государство коренным образом нарушало в то время наши политические и экономические интересы и вообще придерживалось по отношению к России крайне враждебной политики.
Глава VIII
"Диктатура сердца". – Пушкинский праздник. – Самовольное присвоение доходов Московского университета. – Катастрофа 1 марта. – Еврейские погромы. – Новый промах во внешней политике. – Столкновение с министрами финансов и иностранных дел. – Смерть Каткова.
Восьмидесятые годы открываются новым политическим преступлением – взрывом в подвалах Зимнего дворца. Катков немедленно высказывается за установление диктатуры и с большим сочувствием встречает назначение графа Лорис-Меликова начальником Верховной распорядительной комиссии. Сам граф в своих беседах с лечившим его доктором Белоголовым высказывался впоследствии в том смысле, что он тогда стоял за "возможно широкое распространение народного образования, за нестесняемость науки, за расширение и большую самостоятельность самоуправления" и т. д. Это настроение графа Лорис-Меликова проявилось и в его деятельности, и мы видим, что сочувствие к нему Каткова быстро охладело. Пользуясь предоставленной печати более значительною свободой, Катков осмеивал графа и иронически называл его систему "диктатурой сердца". И он имел возможность высказываться с полной свободой: как в 1865-1866 гг. министр народного просвещения А. В. Головнин не стеснял злобных выходок Каткова против него, так и теперь граф Лорис-Меликов относился с большим благодушием и незлобивостью к нападкам "Московских ведомостей". "Далась же им эта диктатура сердца! – говаривал он впоследствии. – И неужели Катков серьезно думал меня уязвить такой лестной кличкой, которой на самом деле я могу лишь гордиться, особенно в такое жесткое и злобствующее время, как наше? Да ведь я почел бы для себя самой величайшею почестью и наградою, если б на моем могильном памятнике вместо всяких эпитафий поместили одну только эту кличку".
Однако чувствуя, что сила не на его стороне, Катков, как всегда с ним бывало в подобных случаях, видимо склонен был пойти на компромисс. Осенью 1880 года он уже пишет: "Истории предстоит доказать, что при данных обстоятельствах, быть может, ничего иного не оставалось делать. Пусть же новые люди войдут в государственное дело и примут на себя долю ответственности в нем; пусть они обновят собою старые порядки. Мы первые порадовались бы, если б опыт удался!" Эти слова были написаны после того, как состоялось увольнение министра народного просвещения графа Толстого. Каткову пришлось из наступательного положения, которое он любил занимать, перейти в оборонительное и доказывать, что классическая система неповинна в постоянно возобновлявшихся политических преступлениях. Насколько он в данном случае плыл по течению, показывает и роль, разыгранная им на Пушкинском празднике. Катков тут вдруг вспомнил о давно минувшем времени, когда он на литературном обеде, устроенном по случаю предстоявшего освобождения крестьян, прославлял Кавелина и восторгался мыслью о примирении и соединении всех литературных партий. И теперь, двадцать четыре года спустя, он произнес на литературном обеде по поводу открытия памятника Пушкину речь, в которой сказал: "Кто бы мы ни были, и откуда бы мы ни пришли, и как бы мы ни разнились во всем прочем, но в этот день на этом торжестве мы все, я надеюсь, единомышленники. И кто знает! Быть может, это минутное сближение послужит для многих залогом более прочного сближения в будущем и поведет к замирению, по крайней мере, к смягчению борьбы между враждующими. Буду еще смелее. На русской почве люди, так же искренно желающие добра, как искренно сошлись мы все на празднике Пушкина, могут сталкиваться и враждовать между собою в общем деле только по недоразумению". Но на этот раз речь Каткова не вызвала уже сочувствия. Напротив, она была встречена с ледяною холодностью, и маститый наш писатель Тургенев даже счел нужным отвернуться от протянутого к нему бокала. Затем на торжество, устроенное Обществом любителей русской словесности по тому же поводу, редактор "Московских ведомостей" не был приглашен, и с этого момента начинается окончательное озлобление Каткова против интеллигенции, против суда, "находящегося как бы в оппозиции к правительству", против земских учреждений, "представляющих собою как бы намек на что-то, как бы начало неизвестно чего, как бы гримасу человека, который хочет чихнуть и не может". Правда, он еще одобряет последовавшее в то время упразднение III отделения, но когда возникают студенческие волнения, уже прямо отвечает на вопрос об истинных виновниках этих печальных событий, что виновна "не молодежь, а люди, возбуждавшие и обольщавшие ее, делавшие ее орудием своих интриг, игравшие ею и губящие ее". Но, несмотря на эти резкие выходки против интеллигенции, в тоне его статей уже не чувствуется прежней самоуверенности: видно большое озлобление, но в то же время замечается и недостаток веры в успех своего дела. В этот именно момент разыгрался всем памятный скандал – обвинение Каткова советом Московского университета в том, что он использовал доходы, причитавшиеся университету. Каткову пришлось оправдываться, и он представил длинную объяснительную записку, в которой ссылается на "личную свою известность государю", на "одобрительный отзыв комитета министров" и доказывает, что он не пользовался благорасположением бывшего министра народного просвещения графа Толстого для присвоения себе доходов университетской корпорации. Скандал этот бросил тень на нравственность Каткова как частного лица и мог бы сильно повредить ему в глазах общества, но почти одновременно разразилась катастрофа 1 марта, и о Каткове забыли под впечатлением этого потрясающего события.
Отношение московского публициста к этому событию было двойственным: с одной стороны, он доказывал, что это дело "польской справы", но с другой – усматривал причину этого глубоко печального события в деятельности лиц, поддерживавших реформы прошлого царствования. Вскоре, однако, выяснилось, что обвинение поляков было, так сказать, только проявлением бессознательного атавизма, но что в сущности, по мнению Каткова, причина зла – шатание мысли в среде интеллигенции и либеральные реформы. Манифест 29 апреля 1881 года поддержал Каткова в этой мысли, хотя в нем и подтверждалась решимость управлять Россией в духе учреждений, дарованных императором Александром II. Московский публицист начал доказывать, что "еще несколько месяцев, быть может, недель прежнего режима – и крушение было бы неизбежно", и с небывалым ожесточением обрушился на суды и земские учреждения, уверяя, что они руководствуются в своих действиях оппозицией против администрации и тех воззрений, которые защищал он сам. В таком духе он писал вплоть до своей смерти. Но, как мы сейчас увидим, он не ограничился нападками на суды и земские учреждения. Как и в 1863 году, в дни наибольшей своей славы, он, руководствуясь отмеченною уже выше тактикою, начал и теперь вести ожесточенную кампанию против некоторых министров, против Сената и Государственного совета.
Но не будем отступать от хронологического порядка, которого мы до сих пор придерживались, изучая деятельность Каткова. В 1881 году вспыхнули еврейские погромы. Надо заметить, что еврейский вопрос принадлежит к числу тех весьма немногих вопросов, в которых Катков оставался верен себе с начала своей публицистической деятельности до самой своей смерти. Еще когда у нас очень мало говорили о еврейском вопросе, т. е. в начале 60-х годов, Катков очень решительно высказывался за расширение прав евреев, в особенности за отмену пресловутой черты оседлости, доказывая весь ее вред в экономическом отношении и несостоятельность с точки зрения русских государственных интересов, требующих слияния инородцев с коренным населением, а не искусственного разобщения их. Мы не станем здесь повторять аргументов Каткова в пользу этих основных положений, потому что они всем слишком хорошо известны. Но надо заметить, что Катков, несмотря на свою непоследовательность почти во всех вопросах и на свою склонность подчиняться временным влияниям и настроениям, в данном вопросе в течение всей своей публицистической деятельности не отступил ни на шаг от первоначальной точки зрения. Можно было думать, что, выступив во время польского мятежа горячим сторонником национального принципа, он и в еврейском вопросе перейдет к проповеди узкого национализма. Но это ожидание не оправдалось. Он нападал на поляков, остзейцев, финнов, грузин, армян, но евреев оставлял в покое и ни во время польского восстания, ни впоследствии не обвинял евреев в поощрении разных смут. Напротив, он постоянно высказывался в совершенно том же духе, как и в начале 60-х годов. Правда, еврейский вопрос долгое время не занимал ни правительство, ни общество. Приобрел он характер злобы дня уже значительно позже, когда Катков, как носились слухи, имел личные интересы воздерживаться от возбуждения общественного мнения против евреев. Во всяком случае, в 1881 году, во время так называемых еврейских погромов, он в весьма решительных выражениях осуждал это движение. Приписывал он его революционной агитации, энергично отрицая экономические, религиозные или племенные причины. "Откуда теперь, именно теперь, – спрашивал он, – это странное возбуждение, которое ни к чему доброму привести не может, а выражается только в народных смятениях, в буйствах толпы?" Он указывал, что главная причина разорения нашего народа заключается в кабаке и иронизировал над теми, которые относятся к кабаку равнодушно и негодуют на шинкаря-жида "до готовности избить и сжить со света все еврейское население".
Но если в этом вопросе Катков оставался последовательным, то в возникшем почти одновременно вопросе о наших отношениях к Германии он проявил почти невероятную непоследовательность. Мы видели уже, что во время Берлинского конгресса он горою стоял за князя Горчакова и прямо обвинял князя Бисмарка в том, что вследствие его козней русские требования на Берлинском конгрессе подверглись сильным урезкам. Однако когда князь Горчаков умер и министром иностранных дел был назначен Н. К. Гирc, взгляды Каткова во внешней политике внезапно изменяются. Поездка нашего нового министра за границу, чрезвычайно сочувственный прием, оказанный ему в Берлине и Варцыне, служат Каткову поводом к помещению в "Московских ведомостях" статей, весьма сочувственных Германии. В них Катков до такой степени увлекается германской дружбою, что сравнивает "недавние недоразумения" между Россией и Германией со "ссорою любовников в водевиле", которые, капризничая, избегают объяснений. Во время войны 1877-1878 годов Катков доказывал, что истинным виновником этой войны является князь Бисмарк, и приписывал ему все наши дипломатические неудачи. Теперь же он утверждал, что если князь Бисмарк не оказал нам должного содействия, то только потому, что "наша дипломатия по своей близорукости сама избегала откровенного объяснения с ним". Катков все более и более увлекается мыслью о русско-германской дружбе. Он уже утверждает, что наши неудачи на Берлинском конгрессе были чисто мнимые, что за уступку Боснии и Герцеговины Австрии следует винить не германскую, а нашу дипломатию, и вскоре доходит до торжественного заявления, что "ни с Германией, ни с ее политикой у нас нет никаких счетов" и что нам следует не только не ссориться с князем Бисмарком, а напротив, учиться у него, "ибо он оказывался иногда более русским, чем наша дипломатия, не имевшая под собою национальной почвы".