Обратимся к Державину. Никто сам собою ничего не делает ни великого, ни малого; но, оглядевшись вокруг себя, всякий начинает или продолжать, или отрицать сделанное прежде его: это закон исторического развития. Чувствуя наклонность к поэзии, имя которой было уж печатно выговорено в России и о которой носились уже темные слухи в небольшом грамотном круге людей общества того времени, – Державин, естественно, не мог не остановить своего внимания на Ломоносове и не подчиниться его влиянию. И Державина за это так же можно упрекать, как младенца за то, что он лепечет языком отца своего, звуки которого впервые огласили его слух, а не языком, которого он звуков не мог слышать. Державин добродушно удивлялся гению Хераскова, высокому парению Петрова; но его чутью делает большую честь, что он решился подражать только одному Ломоносову. Еще большую честь делает Державину то, что с 1779 года он пошел собственным своим путем. Не думайте, однакож, чтоб он на это решился по сознанию недостатков поэзии Ломоносова или по убеждению, что подражание ни к чему не ведет, а надо всякому быть самим собою: нет! для такого сознания и такого убеждения еще не наставало время, и Державину неоткуда было взять их. Вот что говорит он сам о произведениях первой своей эпохи до 1779 года: "Всех сих произведений своих автор сам не одобрял, потому что хотел подражать Ломоносову, но чувствовал, что талант его не был внушаем одинаковым гением: он хотел парить, но не мог постоянно выдерживать, красивым набором слов, свойственного единственно российскому Пиндару велелепия и пышности; а для того в 1779 году избрал он совершенно особый путь, будучи предводимым наставлениями Батте и советами друзей своих: Николая Александровича Львова, Василья Васильевича Капниста и Ивана Ивановича Хемницера". Не думайте также, чтобы "совершенно особый путь" означал полную независимость от Ломоносова и совершенную самобытность: такой быстрый переход в то время был бы скачком, а в истории нет скачков. Державин действительно пошел своим особым путем, но не выходя из-под влияния ломоносовской поэзии: в поэзии Державина явились впервые яркие вспышки истинной поэзии, местами даже проблески художественности, какая-то, ему одному свойственная, оригинальность во взгляде на предметы и в манере выражаться, черты народности, столь неожиданные и тем более поразительные в то время, – и вместе с тем, поэзия Державина удержала дидактический и риторический характер в своей общности, который был сообщен ей поэзиею Ломоносова. В этом виден естественный исторический ход.
Кстати о дидактике. Она была явлением неизбежным и необходимым. Занятие поэзиею должно было чем-нибудь быть оправдано в глазах общества. Теперь всякий бумагомаратель, назвавшись поэтом, найдет кружок, который будет смотреть на него с некоторым уважением за то, что он – не простой человек, а "поэт". Но это мистическое уважение к слову "поэт" не вдруг же явилось в русском обществе: оно развилось в нем временем и, конечно, составляет его прогресс, в сравнении с предшествовавшими эпохами. Во время Ломоносова слова "поэзия" и "поэт", или, по-тогдашнему, "пиит", звучали довольно дико и были к тому же несколько опошлены характерами двух первых русских "пиитов" – Тредьяковского и Сумарокова. Если на поэтов общество обратило внимание, то не иначе, как вследствие покровительства, которое оказывалось им высшею властью. "Дают чины, подарки за стихи, – стало быть, стихи что-нибудь да значат же", – так думало само с собою тогдашнее общество. Но надобно же было ему представить пользу от поэзии, чтоб оно не считало поэзию за одно с шутовством. Да что общество! – сами поэты того времени не умели объяснить себе собственную страсть к поэзии иначе, как ее высоким призванием – быть полезною для нравов общества. И если хотите, они были правы: поэзия действительно есть провозвестница великих истин, в историческом движении человечества развивающихся; но прежде всего она – поэзия, свободное творчество, самостоятельная сфера сознания, которой нельзя и не должно смешивать с философиею, хотя у них обеих одно и то же содержание. Наши первые поэты старого времени поняли поэзию, как приятное нравоучение, – и Мерзляков, теоретик этой поэзии, так выразил ее сущность и цель в стихах, заимствованных им у Тасса:
Так врач болящего младенца ко устам
Несет фиал, сластьми упитан по краям:
Счастливец, обольщен, пьет горькое целенье,
Обман ему дал жизнь, обман ему спасенье!
Выражаясь прозою, это значит, что поэзия есть позолота на горькой пилюле нравоучения… Мнение ограниченное и жалкое, но под его эгидою начинается всякая поэзия, возникшая не непосредственно из народной жизни, а явившаяся как нововведение, как какое-то общественное учреждение… И за то спасибо ему: оно, это мнение, поддержало у нас и дало укрепиться зародышу поэзии Ломоносова и Державина. Было бы крайне несправедливо ставить им в вину это. В действиях великих людей бывает два рода недостатков и ошибок: одни происходят от их личного произвола или личной ограниченности; другие – из духа и потребностей самого времени. За недостатки и ошибки первого рода можно и должно обвинять великих действователей; недостатки же и ошибки второго рода можно и должно называть их собственными именами, то есть недостатками и ошибками, но ставить их в вину великим действователям не можно и не должно. Итак, очевидно, что Державин не мог быть, а потому и не был поэтом-художником; его поэзия – лепет младенческий, исполненный жизни и прелести, но не речь разумная мужа. И откуда же взял бы он художественность образов, пластическую отделку формы, если в его время о таких хитростях не было понятия, а следовательно не было в них и потребности? И потом, можно ли винить его за риторику и дидактику, входящие, как элемент, во все даже лучшие его создания, а в посредственных и слабых играющие первую роль? Конечно, за это никто и не обвинит его; но, с другой стороны, есть ли какой-нибудь смысл обвинять, как в преступлении, как в дерзком неуважении к священным предметам; людей, которые называют вещи собственными их именами и не хотят видеть в них больше того, что есть в них на самом деле? Можно насчитать более полусотни стихотворений Державина, в которых нет ни искры поэзии и в которых злоупотребление "пиитической вольности" с языком доведено до крайней степени: неужели грех и преступление сказать об этом прямо? неужели критика должна состоять из одних лицемерных фраз и натянутого восторга, выражаемого общими местами дрянных учебников по части словесности? Нет, тысячу раз нет, – тем более нет, что подобная искренность нисколько не может повредить славе Державина, ни затмить его великого таланта, ни унизить его великих заслуг! Неудачные стихотворения могут быть у всякого великого поэта, и если у Державина их больше, чем у других, это вина времени (если только время может быть в чем-нибудь виновато), а не поэта. Жуковский – тоже поэт необыкновенный; он явился уже после Державина, когда самый язык сделал большие успехи через Карамзина и Дмитриева; Жуковский сам подвинул язык вперед и много сделал для стиха и для поэзии; но и у Жуковского есть длинные послания, которых достоинство заключается совсем не в поэзии, а разве в звучности стиха и красноречии и которые, в сущности, не многим важнее риторических и дидактических рассуждений в стихах Державина, добродушно называемых им одами. И в этих длинных посланиях Жуковского виден исторический ход развития нашей поэзии: у Пушкина уже нет подобных произведений, но потому именно и нет, что они уже были у Жуковского и что уже пришло время кончиться им.
Итак, некого обвинять и нечего жалеть, что Державин не был поэтом-художником; лучше подивиться тем светозарным проблескам поэзии и художественности, которыми так часто и так ярко вспыхивает дидактическая, по преобладающему элементу своему, поэзия этого могучего таланта. Натура Державина по преимуществу поэтическая и художническая, но время и обстоятельства положили непреодолимые преграды ее развитию, и потому в созданиях Державина нет поэзии как искусства, есть только элементы и проблески истинной поэзии. Это уже не чисто подражательная поэзия, как у Ломоносова: в ней уже слышатся и чуются звуки и картины русской природы, но перемешанные с какою-то искаженною греческою мифологиею на французский манер. Возьмем для примера прекрасную оду "Осень во время осады Очакова": какая странная картина чисто русской природы с бог ведает какой природою, – очаровательной поэзии с непонятною риторикою:
Спустил седой Эол Борея
С цепей чугунных из пещер;
Ужасны крылья расширяя,
Махнул по свету богатырь;
Погнал стадами воздух синий,
Сгустил туманы в облака,
Давнул – и облака расселись,
Спустился дождь и восшумел.
К чему тут Эол, к чему Борей, пещеры и чугунные цепи? Не спрашивайте: к чему нужны былн пудра, мушки и фижмы? – Во время оно без них нельзя было показаться в люди… И как нейдет русское слово "богатырь" к этому немцу "Борею"!.. Можно ли гонять стадами синий воздух? И что за картина: Борей, сгустив туманы в облака, давнул их; облака расселись, и оттого спустился дождь и восшумел?.. Ведь это – слова, слова, слова!.. Но далее:
Уже румяна осень носит
Снопы златые на гумно…
Какие прекрасные два стиха! По ним вы думаете, что вы в России…
И роскошь винограду просит
Рукою жадной на вино;
Тоже прекрасные стихи; но куда они переносят вас – бог весть!
Уже стада толпятся птичьи,
Ковыль сребрится по степям;
Шумящи красножелты листья
Расстлались всюду по тропам.
В опушке заяц быстроногий,
Как колпик поседев, лежит;
Ловецки раздаются роги,
И выжлят лай и гул гремит;
Запасшися крестьянин хлебом,
Ест добры щи и пиво пьет;
Обогащенный добрым небом…
Тут вы ожидаете, что он благословляет, в простоте сердца, имя божие за дары его: ничуть не бывало: он -
Блаженство дней своих поет!
Не на лире ли?..
Борей на осень хмурит брови,
И Зиму с Севера зовет:
Идет седая чародейка,
Косматым машет рукавом,
И снег, и мраз, и иней сыплет,
И воды претворяет в льды;
От хладного ее дыханья
Природы взор оцепенел.
На место радуг испещренных
Висит на небе мгла вокруг.
А на коврах полей зеленых
Лежит рассыпан белый пух;
Пустыни сетуют и долы,
Голодны волки воют в них;
Древа стоят и холмы голы,
И не пасется стад при них.
Ушёл олень на тундры мшисты
И в логовище лег медведь.
И вслед за этими чудными стихами -
По селам нимфы голосисты
Престали в хороводах петь,
Небесный Марс оставил громы,
И лег в туманы отдохнуть…
Какой "небесный Марс" и в какие "туманы" лег он на отдых? Что за "нимфы голосисты" – уж не крестьянки ли?.. Но называть наших крестьянок нимфами все равно, что назвать Меланией Маланью…
Что в Державине был глубоко художественный элемент, это всего лучше доказывают его так называемые "анакреонтические" стихотворения. И между ними нет ни одного, вполне выдержанного; но какое созерцание, какие стихи! Вот, например, "Победа красоты":
Как храм Ареопаг Палладе,
Нептуна презря, посвятил,
Притек к афинской лев ограде,
И ревом городу грозил.Она копья непобедима
Ко ополченью не взяла,
Противу льва неукротима
С Олимпа Гебу призвала.Пошла, – и под оливой стала,
Блистая легкою броней:
Младую нимфу обнимала,
Сидящую в тени ветвей.Лев шел, – и под его стопою
Приморский влажный брег дрожал,
Но встретясь вдруг со красотою,
Как солнцем пораженный, стал.Вздыхал и пал к ногам лев сильный,
Прелестну руку лобызал,
И чувства кроткие, умильны,
В сверкающих очах являл.Стыдлива дева улыбалась,
На молодого льва смотря,
Кудрявой гривой забавлялась
Сего звериного царя.Минерва мудрая познала
Его родящуюся страсть,
Цветочной цепью привязала
И отдала любви во властьНе раз потом уже случалось,
Что ум смирял и ярость львов,
Красою мужество сражалось,
А побеждала все любовь.
Из этого стихотворения видно в Державине живое сочувствие к древнему миру как свидетельство глубоко художественного элемента в натуре поэта. Но пьеса "Рождение красоты" еще более обнаруживает это артистическое сочувствие поэта к художественному миру древней Греции, хотя эта пьеса и еще менее выдержана, чем первая. Мы уже приводили это стихотворение в подкрепление нашего мнения о невыдержанности пьес Державина; но теперь снова приводим его, уже для другой цели, и потому отмечаем курсивом только хорошие стихи:
Сотворя Зевес вселенну,
Звал богов всех на обед,
Вкруг нектара чашу пенну
Разносил им Ганимед.
Мед, амброзия блистала
В их устах, по лицам огнь,
Благовоний мгла летала,
И Олимп был света полн.
Раздавались песен хоры,
И звучал весельем пир.
Но внезапно как-то взоры
Опустил Зевес на мир,
И увидя царства, грады,
Что погибли от боев,
Что богини мещут взгляды
На беднейших пастухов;
Распалился столько гневом,
Что курчавой головой
Покачав, шатнул всем небом,
Адом, морем и землей.
Вмиг сокрылся, блеск лазуря,
Тьма с бровей, огонь с очес,
Вихорь с риз его, и буря,
Восшумела от небес,
Разразились всюду громы,
Мрак во пламени горел,
Яры волны, будто холмы,
Понт стремился и ревел;
В растворенны бездн утробы
Тартар искры извергал:
В тучи Феб, как в черны гробы,
Погруженный трепетал;
И средь страшной сей тревоги,
Коль еще бы грянул гром,
Мир, Олимп, богов чертоги
Повернулись бы вверх дном.
Но Зевес вдруг умилился:
Знать, красавиц стало жаль;
А как с ними не смирился,
Тотчас новую создал:
Вил в власы пески златые.
Пламя – в щеки и в уста,
Небо – в очи голубые,
Пену в грудь – и красота
Вмиг из волн морских родилась;
А взглянула лишь она,
Тотчас буря укротилась
И настала тишина.
Сизы, юные дельфины,
Облелея табуном.
На свои ее взяв спины.
Мчали по пучине волн.
Белы голуби станицей,
Где откуда ни взялись,
Под жемчужной колесницей
С ней на воздух поднялись;
И летя под облаками,
Вознесли на звездный холм,
Зевс объял ее лучами
С улыбнувшимся лицом.
Боги молча удивлялись
На красу, разинув рот,
И согласно в том признались:
Мир и брани от красот.
Доказательством того, какими превосходными стихами мог писать Державин, служит его стихотворение "Русские девушки":
Зрел ли ты, певец тиисский,
Как в лугу, весной, бычка
Пляшут девушки российски
Под свирелью пастушка?
Как, склонясь главами, ходят,
Башмачками в лад стучат,
Тихо руки, взор поводят,
И плечами говорят?
Как их лентами златыми
Чела белые блестят,
Под жемчугами драгими
Груди нежные дышат?
Как сквозь жилки голубые
Льется розовая кровь,
На ланитах огневые
Ямки врезала любовь!
Как их брови соболины,
Полный искр, соколий взгляд.
Их усмешка – души львины
И сердца орлов разят?
Коль бы видел дев сих красных.
Ты б гречанок позабыл,
И на крыльях сладострастных
Твой Эрот прикован был.
Оставим в стороне достолюбезную наивность мысли – заставить Анакреона удивляться российским девушкам, пляшущим весною на лугу "бычка", и отдать им первенство перед богинями и нимфами древней Эллады; оставим также в стороне книжное и не идущее к делу слово "главами", ошибку против языка, который велит поводить руками и взорами и не позволяет поводить руки и взоры: оставим все это в стороне, как погрешности, неизбежные по духу времени, и спросим: можно ли не согласиться, что стихи этой пьесы, как стихи – прекрасны? Стало быть, Державин мог всегда писать прекрасными стихами? – Конечно, мог, ибо он по натуре своей был великий поэт. – Отчего же он так редко писал хорошими стихами? – Оттого, что в его время не было ни понятия о необходимости прекрасных стихов, ни потребности в них; оттого, что в его время о поэзии всего менее думали, как о красоте, не подозревая, что поэзия и красота – одно и то же. Поэтому Державин всего менее заботился о стихе, а так как он начал писать очень поздно, то и не мог овладеть ни языком, ни стихом, обладание которыми и величайшим поэтам достается не без тяжкого труда. Оттого же Державину так трудно было поправлять свои пьесы, и все его поправки были большею частию неудачны. Что касается до неточности в выражении, – от того времени и требовать невозможно точности, а страшное насилование языку, то есть произвольные усечения, ударения, часто искажение слова, должно приписать тому, что Державин в молодости не имел возможности приобрести, по части языка, ни познаний, ни навыка.