Нагим пришел я... - Дэвид Вейс 6 стр.


Когда запирали двери Лувра и библиотеки, сторожам приходилось выгонять его. И снова он носился по городу; лишь изредка, когда Мари совала ему пару лишних су, он позволял себе тарелку лукового или чечевичного супа. Времени у него всегда было в обрез. С пяти до восьми – класс рисования на фабрике гобеленов. Это было далеко и от Лувра и от Имперской библиотеки, а ему приходилось ходить туда пешком. После восьми наступало время его любимых классов: два вечера в неделю обнаженная натура у Лекока; три вечера работал со скульптором-анималистом Бари, которому его рекомендовал Лекок.

Огюст упорствовал в своем желании изучать скульптуру, и Лекок особенно подчеркивал необхо: димость знания анатомии. Он говорил:

– Микеланджело был великим знатоком анатомии. Учитесь у Бари. Он знает анатомию, как никто из современных скульпторов.

2

Бари сам мог бы служить пособием для изучения анатомии – тощее, стареющее сплетение ноющих костей и мускулов. Он был знаменит своими скульптурами животных, особенно львов. Бари вынужден был преподавать ради заработка, и это было ему ненавистно. Но раз уж приходилось учить, то он учил как положено; в классе он был раздраженным, усталым и невнимательным и тем не менее всегда подчеркивал, что "анатомия – основа скульптуры".

Самые горячие, бесконечные споры разражались среди студентов именно по вопросу о пользе знания анатомии для скульптора, хорошего скульптора, скульптора-практика, который надеялся продавать свои произведения. Огюст наслаждался анатомией, когда они занимались в Ботаническом саду, этой любимой мастерской Бари, где в зверинце он мог наблюдать грацию и изящество львов; он любовался их свободными, мягкими движениями. Но когда занятия проводились в больнице и студенты из рук в руки передавали зеленовато-желтую ногу трупа, тут он чуть не падал в обморок, после его долго тошнило. Но пропускать этот класс было нельзя. Лекок бы не позволил.

Лекок требовал, чтобы Огюст работал столько, сколько сам он работать уже не мог, как сам он работал в молодости.

Огюст был столь глубоко благодарен Лекоку за интерес к нему, что соглашался со всем. Постепенно его стали все больше и больше привлекать животные. У Огюста не было денег на глину, гипс и терракоту, но он мог рисовать и любил рисовать животных, потому что они находились почти в беспрерывном движении.

В отличие от большинства соучеников он предпочитал, чтобы его модели двигались. Тогда он мог рассмотреть их со всех сторон. Он открыл для себя, что скульптура, в противоположность картине, должна смотреться с любой возможной точки, что было самым замечательным достоинством произведений Бари.

Огюст впитывал все это, и у него складывалось новое отношение к окружающим предметам, природе, анатомии. Но он больше не стал ходить в больницу смотреть, как анатомируют труп, хотя Бари подчеркивал важность такого опыта, а Лекок говорил, что почти все великие художники и скульпторы Возрождения не жалели времени на работу в анатомичке. Огюст же любил тело живым. Для него тело человека было чудом совершенства, и любовь к нему все продолжала расти, даже когда он впоследствии позабыл названия мускулов и скульптура стала его профессией.

3

А ко всему прочему Огюст вдруг влюбился в Париж. Лекок по-прежнему оставался непререкаемым авторитетом, но учитель не разделял его поклонения. У него город вызывал только раздражение. Лекок считал, что с Парижем слишком уж носятся, особенно художники. Нет в нем красоты, одна сентиментальность, утверждал он. Париж непригляден, и нечего тут притворяться, будто это не так. А огорчение Огюста лишь распаляло Лекока.

Из своей мастерской на набережной Вольтер Лекок мог видеть башни Нотр-Дам, но, в отличие от Огюста, не приходил от них в восхищение. Когда как-то весенним утром Огюст опоздал на урок, потому что хотел зарисовать собор, Лекок заявил:

– Готическая архитектура впечатляет, но никто теперь не строит таких церквей. И Нотр-Дам еще не Париж. Париж – это лабиринт грязных, узких, мрачных улиц, а прекрасное сердце Парижа – всего лишь крохотный оазис. Париж – это облупленная штукатурка, буржуа, лавочники, чиновники, содержатели подозрительных меблирашек! Париж для проныр и интриганов, приспособленцев и мастеров пускать пыль в глаза. Хорошо в нем только тем, кому повезло, а таких не так уж много.

Огюст молчал, слушал, спорить не хотелось, но он и не мог согласиться. Ему нравилось слушать, потому что в такие минуты учитель становился простым смертным. Он продолжал поклоняться Лекоку, но уже не столь слепо, как прежде. Он вдруг начал сознавать, что, знай он Лекока лучше, он, пожалуй, мог бы просто любить его как человека.

Ничто не могло охладить его увлечения Парижем. Зимой, когда он шел на занятия, город был темным и холодным, часто мокрым и туманным. В теплую погоду, когда все окна домов открывали настежь, чтобы проветрить квартиры, результат часто был обратным – воздух сам пропитывался их запахами, да и тяжело было в жару ходить по булыжникам. Но он любил набережные вдоль Сены и просторы Тюильри. Как раз в те дни средневековый Париж узких улочек и перенаселенных домов на глазах приобретал новый облик под руками Османа – в городе появлялись новые улицы, новые сады, новые мосты. Огюст гордился новой улицей Риволи, новыми постройками Лувра, а когда снесли домишки, заслонявшие Нотр-Дам, даже Лекок пришел в восторг. Рождался новый город широких просторов и дальних горизонтов. Нет, никогда не расстанется он с этим городом. Он создан для художника, и художник не может не боготворить его.

Ему хотелось рассказать Папе о прекрасных быстрорастущих каштанах на новых бульварах, но Папа, хотя он по-прежнему не считал себя сторонником республики, теперь беспрестанно ворчал по поводу Второй империи Луи-Наполеона, который объявил, что "империя – это мир". Папа говорил: "Какой это мир, когда одна война следует за другой". Папа сердился на императора, потому что уже несколько лет служащим в префектуре полиции не повышали жалованья.

Огюст любил и недавно законченную церковь Мадлен, она была построена скорее по античным образцам, чем в стиле готики или барокко. А он как раз переживал увлечение классикой. В прошлом году его кумиром была готика и ее венец Нотр-Дам. По временам он казался себе птицей, летающей по Парижу, – клюнет здесь, там, а все голодная. Часто ему чудилось, что его вовлекли в какую-то неведомую игру, которую ему никогда не выиграть, и конца ей не видно. Иногда это чувство постоянного одиночества разрасталось до того, что нужна была огромная воля, чтобы продолжать борьбу.

В такие минуты единственным спасением был альбом для зарисовок. Он таскал его с собой повсюду. Это был своего рода дневник, который он заполнял сотнями рисунков. Он вечно приходил домой с руками, вымазанными тушью, пастелью и углем, и Мама пыталась их отмыть. Он старался рисовать так, как учил его Лекок: ярко, живо и одновременно тщательно отрабатывая каждую деталь.

К семнадцати годам он знал почти весь Париж как свои пять пальцев. Он не разрешал себе даже думать о девушках, времени и так не хватало. Субботними вечерами он делал по памяти эскизы будущих скульптур. По воскресеньям пытался отдохнуть, но это было невозможно: чем больше он узнавал, тем сильнее тянуло его лепить, а чем больше он работал, тем меньше оставалось у него сил. И все же и по воскресеньям, когда никого не было дома, он принимался лепить. Он прятал глину в шкафу, под старым сюртуком. Даже Мама запротестовала бы, если бы обнаружила ее там.

После года этого каторжного труда Огюст решил, что к поступлению в Школу изящных искусств еще не готов; после второго года – не был уверен в себе; в конце третьего решил, что почти готов.

4

Лекок лишь печально поглядел на него, когда Огюст попросил учителя дать ему рекомендацию к вступительным экзаменам в Школу изящных искусств, но тем не менее сказал:

– Подготовьте бюст для экзаменационного комитета, и я подумаю, что можно сделать.

– Вы согласны дать мне рекомендацию?

– Нет.

Огюст остолбенел.

– Вас и на порог тогда не пустят. Мое имя предано анафеме. Надо подыскать кого-то более подходящего, но вы занимайтесь бюстом, а тем временем я подумаю, кто тут может помочь.

Огюст поспешил домой, к Мари, но та не могла позировать, по воскресеньям, в единственный свободный от работы день, она была занята. Каждое воскресенье она ходила в церковь; там она виделась с Барнувеном. Как Огюст ее ни упрашивал, она не вняла уговорам, впервые проявив твердость. Она не в силах отказаться от этих воскресных встреч. В конце концов, увидев его отчаяние, она посоветовала:

– Попроси Папу. Он только напускает на себя суровость, ему будет приятно.

Огюст, правда, усомнился в ее словах, но в ближайшее воскресенье, когда Папа оказался в хорошем настроении, он попросил его позировать. На улице шел дождь, Папа сидел на кухне и скучал: делать было нечего, идти некуда, погода отвратительная. Есть не хотелось, он уже дважды поел, а весь день еще впереди и прилечь вздремнуть рановато. Но он испугался и даже несколько оскорбился, когда Огюст прибавил:

– Лекок говорит, что если я вылеплю бюст, то он подыщет кого-нибудь, кто сможет рекомендовать меня в Школу изящных искусств. Но мне нужна модель, Папа.

– Модель? – переспросил Папа. – Нет уж. Ты что, меня совсем за дурака считаешь?

– Мы можем работать дома. Начнем сегодня же.

– Мне некогда.

– Некогда? – повторил Огюст. И вдруг замолчал.

Сын стоял перед ним в унынии, усталый, бледный, и Папе стало грустно. Он не хотел обижать единственного сына. Но кто разжег в нем этот пожар? Господи, ведь мальчишка совсем потерял голову, носится как угорелый по всему Парижу. Папа видел, как Огюст совсем измотался, работая по восемнадцать часов в сутки. Совсем исхудал и утомился. Зимой не нашлось денег на теплое пальто и крепкие ботинки, и все равно мальчик бегал по городу днем и вечером, в дождь и туман, гололед и снег и все учился, учился, учился. Он редко возвращался домой раньше полуночи, редко нормально обедал. Словно мотылек к огню тянулся он к знаниям, хоть этот огонь и сжигал его. Даже за едой не оставлял работы, вечно неудовлетворенный собой, он мог переделывать скульптуру по многу раз, начинать все сначала и никогда не мог ее закончить. Папа вздрогнул. Ну как тут откажешь сыну? Ведь у него не каменное сердце, он все-таки ему отец, и с каким нетерпением сын ждет его решения. Но так сразу согласиться он не мог. Пусть Огюст помнит, что он не одобряет его деятельности, что рабочий человек есть рабочий человек, и нечего стараться прыгнуть выше своей головы. Вот если бы можно было выместить на ком-нибудь свое раздражение! Папа опять заколебался, но, увидев, с каким безнадежным видом опустился Огюст на стул, спросил:

– А ты сумеешь поступить в Школу?

– Лекок считает, что надежда есть.

– Надежда? Значит, точно не известно? Огюст пожал плечами.

– А откуда мне знать, что ты сделаешь все как надо?

– Я уже скопировал много бюстов Гудона в Лувре.

– Гудона? А кто такой Гудон?

– Он был самым лучшим портретным скульптором Франции. Сделал бюсты Франклина, Мирабо, Вольтера.

– Это того Вольтера, который безбожник?

– Папа, Гудон был великим скульптором.

– Теперь ясно, почему скульптура такое ненадежное дело, – проворчал Папа.

– Это будет моя первая самостоятельная работа, – сказал Огюст.

– Ладно, но ты должен все сделать за один раз.

– За один раз? – Немыслимо, за один сеанс только и успеешь сделать набросок головы. Но Огюст пообещал, что попробует, чтобы Папа не отказывался наотрез.

5

В следующее воскресенье Папа облачился в свой самый яркий синий шерстяной жилет, чтобы глаза его стали совсем голубыми. Он глубоко огорчился, когда Огюст даже не прикоснулся к глине, а полдня употребил на то, чтобы черным и красным мелом набросать Папину голову на энгровской бумаге.

Папа отказался позировать дальше, но в следующее воскресенье Огюст пообещал начать лепку, и он позволил уговорить себя. И хотя он явно сердился, тем не менее был явно польщен. Он сидел прямо и неподвижно, подобно тем памятникам Наполеону Бонапарту, которые он так обожал, пока, наконец, Огюст не сказал:

– Папа, ты держишься неестественно. Так ничего не получится.

Папа восхищался проворством и стремительностью, с каким сын раскатывал на столе шары глины и затем быстро начинал лепить. Руки Огюста словно жили сами по себе, в одно мгновение кусок глины оказывался у него между ладонями и пальцы тут же разминали ее. Это было похоже на трюки фокусника. Но Папа был не дурак, он знал, что ему следует держаться солидно.

Похоже было, что из этой затеи с позированием Папы ничего не выйдет. Чем больше Огюст уговаривал отца держаться посвободней, тем больше тот деревенел. Наконец, когда, казалось, всякая надежда,,была потеряна, Огюст приказал отцу сидеть смирно.

Папа был потрясен: как смеет его плоть и кровь говорить с ним, таким тоном! Но в голосе этого мальчишки была такая властность, что он притих.

И тогда Огюст всунул Папе в рот раскуренную трубку. Папа обожал свою трубку. Попыхивая трубкой, Папа расслабился, и лицо его приняло естественное выражение.

Огюст немедленно принялся за дело, и Папа был уверен, что пройдет час-другой, и его портрет будет готов. Огюст, казалось, уже совсем закончил нос и губы, но вдруг остановился и сказал:

– Все не то. Они слишком аристократичны.

Папа оскорбился: он предпочел бы, чтобы они остались именно такими.

Но Огюст, не обращая внимания на Папины протесты, быстро уничтожил и нос и губы, с тем чтобы начать лепить все заново в следующее воскресенье.

Папа понимал, что лучше бы отказаться, так может продолжаться без конца, а Огюст за работой становился чересчур властным. Но хотелось узнать, каким его представляет сын, да и мысль, что его голову увидят в Школе изящных искусств – а он ведь всего-навсего низший чин в полиции, – наполняла его гордостью.

Только через месяц Огюст признал голову почти законченной. Но теперь начались сомнения у Папы. Он сказал Огюсту:

– Скажи мне правду, не льсти мне. Я ведь совсем не такой. – Ему нравился длинный прямой нос и твердый подбородок, но голова была слишком круглой.

– Ты, Папа, чересчур нервничаешь.

– Но ты сделал меня слишком старым.

– Чуть-чуть, – согласился Огюст.

– Это не мое лицо, – заявил Папа, его уверенность росла по мере того, как Огюст терял свою.

Огюст опять принялся лепить.

– И помни, не делай меня старше, чем я есть. Огюст отступил в сторону и застыл в неподвижности.

Папа испуганно спросил:

– Что-нибудь случилось, Огюст?

– Рот слишком тяжелый.

– Ты хочешь, чтобы я тебя похвалил.

– Нет, Папа! Совсем нет!

– Ты боишься испортить работу. Нам надо остановиться, пока еще не все погублено. – И Папа неохотно приподнялся со стула.

"Папа! Ведь я вложил в эту работу всю свою душу!" – готов был закричать Огюст, но вместо этого воскликнул:

– Пожалуйста, не двигайся! Прошу тебя!

– Да ты не беспокойся, – ответил Папа. – Тебе за этот бюст не заплатят и ста франков. – И довольный Папа с облегчением снова опустился на стул.

– Папа, я почти закончил.

– Ты закончил? А где же мои бакенбарды? – Где же его замечательные, густые, мужественные бакенбарды по моде Луи-Филиппа? Какое безобразие! Голова и лицо бюста были голыми, словно начисто выбритыми. – Ты скульптор. От тебя все зависит.

– Это голова в античном стиле, в стиле классических римских и греческих образцов. Это стиль Большой школы.

– Но это совсем не я! Меня никто не узнает.

– А я так тебя вижу. – Огюст сжал губы.

– Да ты просто ребенок, – сказал Папа.

– Я скульптор, – ответил Огюст.

Огюст не двигался с места, и Папа сам было хотел сделать исправления. Но лицо Огюста исказилось такой острой болью, что он остановился. Да и что он может, только все испортит. Внезапно Огюст стал между бюстом и Папой, чтобы не позволить Папе притронуться к работе. Папина рука поднялась сама собой, чтобы ударить сына. Юноша побледнел, но не отступил, не сдвинулся с места. Папина рука упала, он был в растерянности. Но надо было проявить волю, спасти авторитет.

– Надо переделать.

– Папа, я не могу, не могу! – Это был крик сердца, просьба понять его.

– Ты считаешь, что закончил?

– Нет! Конечно, нет! Я никогда не могу ничего закончить! – он произнес это почти с отчаянием, как будто эта невозможность достичь конечного совершенства была для него невыносимо мучительна. – Но сейчас на большее я не способен.

Папа помолчал, чувствуя, что надо уступить, но не знал, как это сделать. Огюст сказал:

– Папа, я должен делать все по-своему. Не знаю, прав ли я, но Лекок говорит, что я должен изображать вещи такими, какими их вижу.

– Лекок? Ты говоришь, Лекок? – Господи, наконец-то выход найден. – Интересно, что он скажет об этом бюсте. Он, говорят, знаток.

– Кто тебе это говорил?

– У меня есть друзья. И не только в префектуре полиции. Пригласи Лекока, если он так тебя любит, он придет.

Огюст не верил, что Лекок согласится прийти к ним, но не хотел в этом признаться, тем более Папе. Он сказал:

– Спасибо, Папа. Как-нибудь при удобном случае.

– Это и есть удобный случай. Мой бюст. – Теперь Папа начал к нему привыкать, он ему уже даже нравился. – Или, по-твоему, мы ему не компания?

– Лекок очень занятой человек.

– Но у него хватает времени хлопотать за тебя.

– Когда я закончу бюст, он попросит об этом кого-нибудь другого.

Папа уперся на своем:

– Бюст закончен. Зови и Лекока и этого второго.

– Да я даже не знаю, кто это.

– Ничего, придут, если они в тебя верят.

Назад Дальше