Вьется нить - Рива Рубина 14 стр.


3

У Иосифа широкий шаг. Иосифу весело. И он мчится на своих длинных ногах как ошалелый. Не замечает, что я от него отстаю. Он что-то сказал, а слова его растворились в пространстве. Я ничего не расслышала.

Смеюсь:

- Ты стареешь, Иосиф. Разговариваешь сам с собой. Скажи лучше мне…

Иосиф подхватывает меня под руку, и мы с ним несемся посреди улицы, между спящими домами. Нога в ногу. Тонкая пленка льда, покрывшая к вечеру мостовую, трещит у нас под ногами. И ноги, пружиня на быстром ходу, радуются: "Весна, весна на дворе!"

Не припомню, чтобы я когда-либо в жизни говорила столько, сколько в тот вечер. Да и не вечер это был, стрелка часов давно передвинулась за полночь. А я все захлебываюсь словами, боюсь опустить хоть малую малость. Я рассказываю Иосифу, что говорили люди в зале, что слышала за кулисами. Хорошее говорили, только хорошее.

- Ты обратил внимание, Иосиф? Когда закончился спектакль…

- Обратил. Даже испугался… Страшно ведь, правда? Занавес опущен, а в зале тишина. Вдруг эти аплодисменты… Все стоят… - Тут же, несколько поостыв: - И то сказать, на вешалку никто особенно не торопился. Из молодежи многие пришли без пальто. Тепло ведь…

А я с досадой:

- Перестань, ты же сам видел, все доходило. И не усмехайся, не о тебе одном речь. Как аплодировали закату во втором акте, слышал небось…

- Слышал… Разговор между мужем и женой, которые сидели впереди нас. Муж горестно вздохнул: "Если бы джемпер такой, вот это да…" Проняла его таки игра красного на голубом. А жена ему коротко и ясно: "Идиот!"

- Вот видишь, - обрадовалась я, - ее и в самом деле проняло.

Мне жарко. То ли от бега в ночи, то ли от множества поцелуев, которыми меня сегодня одарили в честь Иосифа. Даже Лефцин слегка коснулся губами моей щеки. Сам Лефцин, знаменитый критик, и слова он отмерил, одно в одно, весомые, прямиком нацеленные в вечность: "В этом спектакле бьется пульс эпохи".

Иосифу, однако, не стоило это рассказывать. Он сразу помрачнел.

- Ну его к лешему, Лефцина! Что он понимает!

Иосиф замедлил шаг, отпустил мою руку. И я тоже, словно наткнувшись на препятствие, придержала свой бег. Мы идем с Иосифом дальше нога в ногу. Но треск ледяной корки под нашими ногами звучит менее бодро. Мне кажется, даже жалобно: "Я хрупкая. Не топчите меня".

Входим в дом. Иосиф берет меня за обе руки, усаживает за стол. Сам садится напротив. Взгляд его удлиненных глаз устремлен прямо на меня с той же серьезностью, как в первый день нашего знакомства. Как всякий раз, когда предстоит разговор о значительном, составляющем суть его, моей, нашей жизни. Сегодня, говорит мне Иосиф, он понял наконец, почему его пьеса так трудно давалась актерам. Он увидел ее недостатки. Именно в том, как театр с ними справился. Я слушаю и вспоминаю жалобы Иосифа - он не понят режиссером, он не понят актерами. Ему портят пьесу. Но и другое вспоминаю: "Прочти еще раз эту сцену, черт бы ее побрал, не получилась она у меня, а как исправить, не знаю". И в минуту жалоб на театр, и в минуты сомнений в себе Иосиф смотрел на меня тем же серьезным взглядом в упор, и уклониться от ответа никак нельзя было.

Но как мне сегодня, в день премьеры, не хотелось вникать в какие-то вопросы, отыскивать ответы на них. Хотелось сохранить радость, запомнить на всю жизнь, как мы с Иосифом, прижавшись друг к другу, быстро шли по спящей улице, и тонкая, весенняя корка льда, хрустела у нас под ногами. Но Иосиф продолжает свое. Он нисколько не боится выплеснуть вместе со словами нашу радость. Он говорит и смотрит на меня с той же испытующей серьезностью, как при первом нашем знакомстве, и мне невозможно не слушать его. Если у него что-то болит, то как мне уберечься от боли?

А Иосиф насмехается над собой:

- "Падает, как подстреленная птица" - хороша реплика, а? Вздор какой-то, на мещанский вкус… Мирра, дай ей бог здоровья, отлично расправилась сегодня с нами. Утерла нос и автору, и режиссеру. Как она скользила по сцене, какая пластика! Она ведь античную трагедию сыграла, и просто, по-современному, без котурнов. Говорю по совести, моя пьеса этого не стоит…

Вот так радость! Вот так удача! Я смотрю на Иосифа во все глаза, я готова броситься ему на помощь. Как мне облегчить его страдания?

Страдания? Да нет, он смеется:

- А Шлоймка-то не растерялся. Следовал за ней с прожектором, где и когда бы он ей ни понадобился. Античная трагедия с биомеханикой, совсем неплохо. Со Шлоймкой, видно, Мирра сговорилась. Люблю, когда не слушаются начальства…

Иосиф совсем повеселел, и я решаюсь заметить:

- Иосиф, кто-то мерзнет у нас за дверью.

- ?

- Наш праздник мерзнет. Я оставила его переждать снаружи. Впустить?

- Впустить. - Иосиф делает шаг к двери, будто в самом деле собирается ее отворить. Его останавливает хрипловатый спросонья голосок Баеле:

- Пре-премьера прошла хорошо?

Баеле, протирая глаза, стоит в кроватке в своей длинной ночной сорочке. Иосиф сажает ее к себе на правое плечо и начинает вертеться с ней в диковинном танце, не то приговаривая, не то напевая:

- Хорошо, хорошо, очень даже хорошо…

А я за ним, как всполошенная наседка:

- Иосиф, оставь, ты простудишь ребенка, ну же, уложи ее в постель.

Неожиданно для себя я начинаю прихлопывать ладонями в такт: "Хорошо, хорошо, очень даже хорошо".

III. В ожидании

- Ваша пьеса призывает к идеологической войне, вы об этом подумали? Не в эпоху же средневековья мы живем. В крестовый поход на Германию, да? Нельзя же так… - доказывал Иосифу директор театра.

Этому разговору предшествовала статья Лефцина "Бьется ли в спектакле пульс эпохи?". В новом сезоне, после летнего перерыва, спектакль еще ни разу не был показан. Это не помешало Лефцину одним-единственным вопросом перечеркнуть его. Даже и не вопросом, а одним только словечком "ли". И до чего же выразительным оно оказалось, это усеченное, на первый взгляд, незначительное словечко. После него можно было не утруждать себя чтением статьи. Раз "ли", значит, нет, не бьется пульс.

…Мы сидели с Иосифом в тот вечер дома. Ждали гостей, хотя никого к себе не приглашали. Неужели никто к нам сегодня не заглянет? Будто на весах, колебалось доверие к друзьям: придут - не придут… Мы скрывали друг от друга, что кого-то ждем. Почему бы нам не посидеть просто так? Мы одни, Баеле на даче с моей мамой.

Наступила полночь, и Иосиф сказал:

- Поздно. Спать пора.

- Хорошо, Иосиф. Вот только посуду вымою.

Посуда давно стоит чистая на полке. Иосиф знает это не хуже меня. И все же помалкивает, когда я с деловым видом выхожу в кухню. Стою, прислушиваюсь, не идет ли кто. Вход к нам - прямо с улицы в кухню. На некотором расстоянии от плиты прибита к стене деревянная вешалка для пальто. Раньше и для этого не было места. Русская печь занимала половину кухни. Потом мы ее разобрали и сложили из кирпичей небольшую плиту. Делать на кухне нечего, а мне хочется оттянуть время. Вот и стою, уставясь бессмысленно в сваленную у плиты кучку дров, которую Иосиф днем еще притащил из сарая.

Люди всячески выказывают нам сочувствие по поводу нашей плохой квартиры. Гольдберг, завлит театра, даже злится. Он называет нас то "экстернами", то "вечными студентами". Трудно сказать, в каких случаях он предпочитает экстернов вечным студентам и наоборот. Пусть называет нас как угодно, хоть приготовишками, не велика беда, лишь бы и дальше коротал вечера с нами, в нашей плохой квартире. Я-то ее плохой не считаю, я чувствую себя в ней как нельзя лучше. Кроме тех минут, когда в моей памяти всплывает кровать, на которой я спала в детстве. Кровать была совсем узенькой, а между тем она заполняла все пространство между печью и стеной. Взбиралась я на свою постель не с краю, а ползком от изножья к изголовью. Не знаю, заметно ли это посторонним, но я живо вижу знак, который отпечатало на моем лице запечье. Он впился в меня, как татуировка. Запечье приучило меня водить свою молодость на поводке, чтобы не слишком резво взбрыкивала.

Мне по душе наша маленькая квартирка, где по вечерам собираются друзья, где не умолкают горячие споры. Даже висящий над головами дым от папирос мне мил. Да вот только Баеле, не будет ли у нее, а если и не будет, то не внушит ли она себе на всю жизнь, что у нее запечное лицо. И не будет ли так же, как я, льнуть к красивым подругам, которым никогда не приходилось спать между стеной и печью.

Вхожу в комнату.

- Из театра публика уже, наверное, разошлась… - Говорю я этак безразлично, как о деле, которое меня не особенно занимает.

- Актеры тоже, - уточняет Иосиф. И с досадой: - Не понимаю, чего ты так тянешь. Тебе ведь утром на работу.

Это верно. Мне завтра рано вставать. Но верно и то, что сегодня в труппе собирались обсуждать статью Лефцина. Борис Семеныч два раза посылал за Иосифом, но Иосиф наотрез отказался принять участие в этом обсуждении.

Я уже собралась было разбирать постель, и тут раздался стук в дверь. В комнату вошли трое: Мирра Закс, Ерухем Гольдберг и Миша Грин. Мирра поставила на стол коробку с тортом, а Миша - бутылку вина, как если бы мы в тот вечер справляли чей-нибудь день рождения или другое какое торжество у нас было.

Миша - человек подвижный и шумный. Он сразу приступает к делу. Перехватывает у меня рюмки, проворно расставляет их на столе. Сам же и торт нарезает аккуратными треугольниками, в центре каждого треугольника - розовая шишечка.

- Лия, штопор! - командует Миша. К столу он меня так и не подпускает. Выдернул пробку, разлил вино, и тост тут как тут: - За твою пьесу, Иосиф!

- И за ваши будущие пьесы, - подхватывает Гольдберг.

Миша не торопится поднести рюмку ко рту. Хотя он и держит ее в поднятой руке несколько картинно, лицо у него простое и доброе. Видно по всему, ему хочется что-то добавить к сказанному, но Гольдберг не дает ему говорить. Он сразу приступает к делу. Гольдберг пришел для того, чтобы уговорить Иосифа слегка "тронуть" пьесу, если он хочет снова увидеть ее на сцене. Добрые пожелания - это само собой, а "тронуть" тем не менее придется. Гольдберг не нуждается в выкрутасах, чтобы сказать это Иосифу. Ведь говорит-то он любя.

Миша окончательно отчаялся в возможности вставить слово. С погрустневшим лицом он разом откусывает половину от куска торта, который я положила ему на тарелку, без всякого воодушевления опрокидывает в рот рюмку вина. Бутылка на столе уже стоит пустая. Подаю чай, а Гольдберг все еще говорит. Мирра смотрит на него большими, трагическими глазами, скрестив под подбородком пальцы своих гибких рук. До чего же красиво это у нее получается, как и все, что она делает, даже когда горбится от застенчивости. Главная прелесть в том, что красота эта непроизвольна. Хотя Мирра ни на секунду не отводит взгляда от Гольдберга, я сомневаюсь, слышит ли она его. Она погружена в себя.

Пытаюсь в который раз заменить Гольдбергу успевший остыть чай, но мне это никак не удается. Гольдберг обхватил стакан обеими руками, словно никак не может расстаться с ним.

- Нет, нет, дорогой мой, так не годится, - увещевает он Иосифа. В его голубиных глазах мольба. Седые брови ползут вверх от недоумения, почему Иосиф не желает его понять. - Вы написали великолепную пьесу. Вы сами не понимаете, что вы написали. Так сделайте же все возможное, чтобы она не выпала из репертуара. Вы ее не испортите, если даже захотите. Плохо писать вы просто не умеете. Неужели это нужно вам доказывать? Не упрямьтесь, прошу вас!

Меня осенило. Я поставила перед Гольдбергом чай в другом стакане. Он его тут же обхватил обеими руками, и мне удалось незаметно стащить у него первый стакан. Гольдберг все равно не пьет. Только руки греет и продолжает уговаривать Иосифа. Пальцами показывает, на какую щепотку надо переделать пьесу - "вот на столечко", - и опрокидывает стакан горячего чая на скатерть. Гольдберг вскакивает, поворачивается на одной ноге вокруг собственной оси и хлоп ладонью по мокрой скатерти:

- Давайте сейчас же сядем и подумаем вместе, а, Иосиф? Вот и Миша здесь, и Мирра. Лия, хватит вам суетиться. Присядьте, - приглашает он меня, указывая на место рядом с собой. Он не замечает нового коричневого узора на размокшей светлой обивке стула, на которой спящими ласточками улеглись чаинки. - Садитесь, - повторяет Гольдберг. - У вас же ясная голова.

В моей "ясной голове" на какое-то время все помутилось. Да и в головах моих гостей. "Достоевщина… Мрак… Перед фашистами спасовал…" - лавиной обрушилось на нас, пока не дошло: "Да это же Миша…" Ну вылитый Лефцин… Волосы торчком, одна губа вздернута, вторая - брюзгливо опущена. Это придает его лицу комическую значительность. Рот кажется непомерно огромным: "Слушайте, я говорю!"

Мы все хохочем. Кроме Гольдберга. Он ощетинился и бровями и усами, как сердитый добрый кот:

- Да он Достоевского никогда и не читал. И я ему это доказал, пусть жалуется на меня своей прабабушке. Удовольствия сегодняшнее обсуждение ему не доставило, а, Миша, Мирра, что скажете?

- Да вы его на обе лопатки положили, Ерухем Моисеич! - говорит Миша. - Пульса эпохи он не расслышал в пьесе. У Лефцина, видите ли, пульс бьется как надо, а у Иосифа он вовсе отсутствует.

Все еще ощетинившийся Гольдберг ворчит:

- Приобрел патент на эпоху…

Я вспоминаю слова Лефцина, которые он изрек за кулисами на премьере, коснувшись холодными губами моей щеки: "В этой пьесе бьется пульс эпохи". Не могу удержаться, чтобы не рассказать об этих словах моим друзьям.

Все время молчавшая Мирра словно очнулась от сна. Она смотрит на меня с недоумением:

- Как же так? Забыл он, что ли?

Гольдберг неожиданно вскакивает,, начинает прощаться. Хватает с вешалки свою мягкую-серую шляпу и, едва коснувшись пальцами, ловко усаживает ее на лоб над самыми бровями. Его голубиные глаза смеются:

- Не позавидуешь этому Лефцину. Сирый он и убогий. Талант-то ведь у вас…

Довольный этим изречением, Гольдберг возбужденно поворачивается на одной ноге вокруг собственной оси. Иосиф подает ему знакомую всему городу, искусно вырезанную трость. Где бы Гольдберг ее ни оставил, она непременно к нему возвращается.

Иосиф отворяет перед гостем дверь, и тот лицом к лицу сталкивается с Борисом Семенычем, художественным руководителем театра. Гольдберг приподнимает над головой шляпу и исчезает. Мирра и Миша тоже заторопились.

У Бориса Семеныча очень усталый вид. Он садится к столу и, прежде чем я успеваю предложить, сам просит стакан горячего чаю. Больше ему ничего не нужно. Только чаю. Я завариваю свежий чай, крепкий, на вкус Бориса Семеныча. Он пьет с жадностью. Смакуя горячее, почти черное питье, он втягивает свои и без того запавшие щеки. Над расслабившимся узлом галстука, под расстегнутой верхней пуговицей белоснежного воротничка, ходуном ходит острый кадык, четко обозначая каждый глоток.

Проглотив один за другим два стакана чаю, Борис Семеныч наконец заговорил. Но вовсе не о пьесе Иосифа. Он заговорил о том, что Мирра Закс слишком много себе позволяет. Она вечно создает осложнения. Ей чужда всякая дисциплина. А театральный коллектив без дисциплины… Ну, Как прикажете ему существовать? Разве может актер разрешить себе по собственной прихоти прямо на премьере изменить мизансцену? Вот ей и попало сегодня на обсуждении. И поделом. О вас говорили меньше, чем о ней.

- Слишком хрупкого выбрали козла отпущения… - усмехнулся Иосиф.

Борис Семеныч почти весело улыбнулся в ответ:

- Ничего, выдержит. Она на обсуждении ни слова не проронила. Сидит молчит. Это тоже надо уметь. - И снова помрачнев: - Лефцин вопит, что пьеса пессимистическая. Ему уже и некоторые актеры подпевают. Не забудьте, у Мирры и завистников немало. А она в самом деле нагнала мраку. Вот и говорят - слишком трагично.

- Война бушует чуть не у наших ворот, - задумчиво и как будто даже удивляясь сказал Иосиф, - а тут находятся такие неженки, что не в состоянии переварить трагическое даже на подмостках сцены. Кишка тонка. И сердца у бедняжек чересчур чувствительные. А голова… Стоит ли задумываться? Куда проще просклонять во всех падежах слово "оптимизм", и зло развеется по ветру.

Борис Семеныч:

- Ну, Иосиф, нельзя же так…

Иосиф, в бешенстве:

- А как? Как можно и как нельзя? Объясните, пожалуйста! Мне уши прожужжали все кому не лень: "Нельзя же так".

Возбуждение Иосифа внезапно улеглось. Возможно, в ту минуту он единственный раз и по другому поводу сам подумал: "Нельзя же так". Достаточно было взглянуть на лицо Бориса Семеныча, чтобы понять: да, с ним так нельзя. Несправедливо.

Иосиф был вспыльчив, но в то же время обладал счастливой способностью быстро переходить из одного состояния в другое. И вот уже будто никаких дел нет к нам у Бориса Семеныча. Он, как обычно, просто заскочил на несколько минут и, как обычно, засиделся на час, а то и на два. А если Борис Семеныч просто гость, то и от угощения теперь не откажется. Жаль, торт съеден, вино выпито. Но хлеб и масло у меня всегда найдутся. Да еще голландский сыр и баночка бычков в томате, чего же больше? Ну и чай, конечно. От чая Борис Семеныч никогда не откажется, хоть целый самовар ему подавай.

Болтаем о том о сем и не замечаем, как возвращаемся к разговору о спектакле. Но разговариваем мы теперь о нем весело и непринужденно. Под конец Иосиф рассказывает постановщику его пьесы о двух зрителях, которые однажды поразили его воображение. Иосиф рассказывает, я ему помогаю. Только у него все время непроницаемое лицо, а я моментами не могу удержаться от смеха. Я и теперь смешлива. А тогда тем более.

Дело было так, а может, и не совсем так. Не исключено, что, рассказывая наперебой, подсовывая друг другу на ходу забавные детали, мы с Иосифом кое-что и подсолили и приперчили. В общем, историю о двух зрителях мы преподнесли Борису Семенычу примерно в таком виде.

Мы сидели в последнем ряду. Иосифу всегда нравилось видеть перед собой весь зал. Впереди нас, на крайнем месте у самой стены, сидел рослый, весьма упитанный мужчина, подстриженный "под бокс". По другую сторону зала, тоже на крайнем месте в ряду, но уже не у стены, а у прохода, сидел еще один такой же рослый, крепко сколоченный, с прической "под бокс". Головы у обоих круглые, как арбузы, торсы квадратные.

Иосифа эти двое заворожили. Он поворачивался то направо, то налево, опасаясь кого-нибудь из них упустить из виду, и шептал мне на ухо: "Нет, ты только посмотри на них… Как тебе нравятся эти крошки?"

- Ищешь к ним ключ?

А Иосиф озадаченно:

- Неужели их так-таки ничем не проймешь? Ну хоть бы на одну реплику клюнули… Очень хочется…

Началось второе действие. Как раз в тот момент, когда публика дружно зааплодировала художнику (эти аплодисменты повторялись каждый вечер), крошка, сидевший поближе к нам, снял пиджак. Под ним оказалась голубая рубашка, повязанная у шеи зеленым в крапинку галстуком. Пиджак, развернувшись своими могучими плечами, подбитыми намертво притороченными подушечками, с помощью своего хозяина солидно уместился на круглой спинке стула, не провиснув ни на сантиметр.

- Хоть бы джемпера ему захотелось, - вознегодовал Иосиф.

Вдруг видим, по другую сторону прохода двойник нашего крошки тоже сидит в одной рубашке и тоже в голубой. Его увесистый пиджак так же внушительно расположился на круглой спинке стула.

Иосиф, шепотом:

- У тебя не двоится в глазах?

Назад Дальше