Сила Божия и немощь человеческая - Сергей Нилус 19 стр.


Надо было видеть конфуз частного!.. Пришлось-таки ему забрать и переделать все вновь, а взволнованный игумен ушел в свою спальню, ворча во всеуслышание:

– Вот навязался на нашу шею мошенник! Анафемская душа! Погоди: я покажу тебе форму!

Дознание было переделано, как я хотел, и было в нем засвидетельствовано, что иеродиакон утонул от нетрезвого поведения.

Многих скорбей мне это стоило, но рапортом преосвященному было донесено, что умерший утонул в белой горячке.

Но владыка, получив такой рапорт, безмолвствовал, оставив в обители все по-старому. Нет – не по-старому оставалось у нас после того в монастыре, а еще хуже прежнего. Довольно будет сказать, что из Четьи-Миней начали вырывать целые листы для курения табаку, а монастырская власть уже ни на что более не обращала внимания. Правда, ездили к нам и благочинные, но их умели делать и глухими, и немыми. А были среди них и такие, которые возвышались даже до выговора игумену за то, что при выезде их из обители… не трезвонили в колокола!..

LXII

Какая же была причина тому, что так низко падала древняя обитель? Почему было так слабо игуменское управление? В ответе на второй вопрос заключен и ответ на первый.

Игумен наш всех боялся и старался не о порядке в обители, а только о том, чтобы кто-нибудь не составил на него прошения владыке и не завелось бы дело.

Мы видели, каковы они с казначеем: немудрено было, что они и не щадили никаких денег, лишь бы затушить всякую искру протеста против нестроения в управляемом ими монастыре.

Эта боязнь у них доходила до такого страха, так была всем известна, что некоторые из приказных, исчерпав все источники для выпивки, напишут, бывало, от себя прошение да и придут к игумену, говоря:

– Вот, батюшка, такой-то написал на вас (а иногда, для разнообразия, – на какого-нибудь брата) прошение.

И игумен осыпал их деньгами и запаивал водкой.

"Каков поп – таков и приход", – говорит мудрость народная: оттого и в нашем монастыре за правило было принято отказывать в поступлении в обитель каждому умному и трезвому человеку, зная наперед, что ему не ужиться с братией, большая часть которой состояла из исключенных семинаристов и вдовцов белого духовенства. Еще простеньких мужичков у нас принимали за безответность и как чернорабочую силу, и ими-то, по правде сказать, только и держался монастырь, отвлекая от него кару Божию. А что из себя представлял остальной состав братии, то его можно назвать истинной язвой того монашества, что держалось и могло держаться в монастырских стенах только одной дисциплиной – стаканами сивухи от монастырского начальства, щедро раздаваемыми рукой монастырского начальства, которое и само лишь этой дисциплиной держалось. И творилось это под видом доброты душевной, из жалости будто бы к павшему брату подносилась ему водка и давались деньги на табак. Действительная же цель была другая: начальству, редко бывавшему трезвым, требовалось окружать себя такими людьми, которые сами были бы перед ним в чем-нибудь замараны, а стало быть, и безгласны. Натворит каких-нибудь штук брат в пьяном виде, а его же еще и одобряют, поднося стаканчик:

– На, опохмелись! Ну, что делать: мы все немощны, все – под грехом!

Но такая система не приносила того плода, какой был бы желателен монастырскому начальству, и пасомые садились на шею своим пастырям, пользуясь их слабостью к тому же пороку: приходили к игумену и казначею в безобразно пьяном виде, требовали вина, денег и ругали их всячески. И все требования удовлетворялись безропотно, можно даже сказать, рабски. Общий порок ставил всех под круговую друг за друга ответственность и творил из них, хотя и безобразную, но тесно сплоченную и дружную семью, умевшую прятать концы в воду и крепко держаться друг за друга, скрывая от постороннего взгляда высшего начальства все, что творилось у них келейно. Наказаний в монастыре не было и в помине: за семь лет я не видал ни разу, чтобы кого-нибудь ставили на поклоны. Да и кому было ставить и кого ставить?

Живущие в монастыре радовались таким порядкам и называли игумена: "душа-человек". Но были и другие, те вместе со мной страдали и плакали. Слезы эти иногда становились известны игумену, но он мало ими смущался, отмахивался и говорил:

– Пускай их себе говорят, что хотят, а я, хоть лыком шит, да игумен. Они-то говорят, а я свое дело знаю!

Говорить ли о том, что за игумена вся Консистория стояла горой и всегда представляла о нем владыке, как о человеке редкой души, ни на кого еще не подававшем ни одного рапорта. Конечно, консисторские сами хорошо знали, что игумен этого и сделать никак не мог. Один из его приятелей, столоначальник Консистории, недаром советовал ему в минуту откровенности, как рассказывал мне сам игумен:

– Ты подбирай к себе дурачков, чтобы они ничего не понимали!

Можно себе представить, как я был мил игумену, когда приходил умолять со слезами – прекратить монастырское бесчинство!

Кто мог бы подумать, глядя на такое падение истинного монашеского духа, что в то время, как мы стремглав, вниз головою, летели в пропасть, рядом с нами, в семи верстах, росла и цвела Троекуровская Илларионовская женская обитель, а в двенадцати верстах те же женщины, истинные рабы Божии, за молитвами Сезеневского затворника Иоанна, воздвигали не обитель, а лавру?!..

Наш игумен не унывал и все ждал себе наперстного креста, хотя в обители начинали уже разваливаться стены. Мечты эти в нем взрастили и поддерживали члены Консистории, заставлявшие игумена на так называемое просвещение юношества вносить ежегодно четыреста рублей, а то и более. Но владыка почему-то все откладывал награждение, и тогда игумен впадал в уныние и сожалел о своей ошибке. Как-то раз в горести своей он и мне это высказывал.

– И что ж, батюшка, вы не постыдитесь его надеть? – спросил я.

– А что мне стыдиться? Ведь я числюсь попечителем богоугодных заведений.

– А я думал, что вы наперстного креста ждете за уничтожение благочиния в обители, – сказал я, чем привел игумена в каприз.

Я знаю, что меня многие не похвалят за мою дерзость, но им побыть бы на моем месте – жить, видеть и претерпеть всю горечь ненависти и бесчиния в управлении нашим монастырем, чтобы понять, каково было моему сердцу дожить до награждения нашего настоятеля долгожданным наперстным крестом и еще за что? За "примерное управление"!

Кому ведома ревность о Доме Господнем, тот поймет и не осудит меня.

Отче милостивый! Отпусти нам и буди милостив ко всем нам, грешным!

LXIII

Однажды, в праздник Богоявления, после поздней Литургии вся братия, по заведенному порядку, собралась в келью отца игумена "для утешения".

В обителях древних по уставу во дни поста, "прилунившуюся празднику", например, в Николин день шестого декабря, стало быть, Рождественским постом, давалось разрешение на "елей из освященного кадила" для "утешения" братии, то есть позволялось постную пишу готовить на лампадном масле.

Конечно, тогда и лампадное масло было не нынешнее, а беспримесное – оливковое, да и братия-то была тогда не наша, лебедянская.

У нашего отца игумена "утешение" было иное: сперва подавали чай, а потом приступали прямо к водке, которую казначей подносил аж квасными стаканами, не исключая из числа пьющих и малолетних.

Оговорюсь: я так старательно записываю в летописи моей жизни весь ужас нашего монастырского бесчиния для того, чтобы потомство знало, если до него дойдет моя рукопись, что за язва, что за чума для монашества и монастырей белое духовенство, которое, овдовев, принимает постриг по большей части из личных своекорыстных видов. У нас в монастыре это сословие было господствующим. Горе той обители, которая его принимает в число братства без предварительного продолжительного искуса! Чтобы решиться его допустить в монастырь, нужен искус гораздо более продолжительный и тяжкий, чем для простых мирян. Во всю мою продолжительную монашескую жизнь я как редкость великую видел кого-либо из монашествующего белого духовенства, кто, достигши начальствования, не привел бы к упадку вверенной ему обители.

Над столпом монашества – старчеством – эти люди смеются, отеческие книги с трудом разбирают, к послушанию не способны, жаждут "кружки", к трудам – последние, а на "поминах" – первые.

Конечно, были и будут и из них иноки высокой, подвижнической жизни и образцы монашеского смирения, но такие – исключение, которое лишь подтверждает общее правило…

Возвращаюсь к игуменскому "утешению". Когда начали пить чай, в другой комнате, где сидела младшая братия, ставили закуску на разных тарелках: икру, рыбу, селедку и прочее. Не успел келейник расставить все это и отойти, как послушники и монахи мгновенно бросились к закускам, давя друг друга, что-то запихивая в рот, что-то засовывая в карманы. Поднялся крик, шум, ругательства; закуску стали вырывать из рук друг у друга…

Не вытерпел я и шепотом сказал казначею:

– Удивляюсь, батюшка, вашему молчанию: почему бы вам не сказать двух-трех слов и прекратить подобное бесчинство? Ведь и у свиней, как пишет один святой отец, есть свой порядок, а тут – взгляните, что делается: ведь это – кабак!

Боже мой, что сделалось с казначеем! Он так толкнул от себя чашку с чаем, что весь чай разлился по столу и потек на пол. Как сумасшедший, вскочил он из-за стола, глаза его засверкали, как два угля, казначей побледнел и с пеной у рта, как бешеный, брызгая слюной, подскочил ко мне и закричал не своим голосом:

– Как ты смел мне это сказать? Кто ты? Что ты меня учишь? А! Что же это за диавол навязался на нашу шею!

С этими словами он выскочил в залу, где сидел отец игумен, и начал ему и всей старшей братии кричать, что я всех их ругаю бесчинниками, нарушителями отеческого благочестия…

– Вот он какой мошенник! – не унимался казначей, – вот он как отзовется о нас каждому встречному и поперечному! Что вы на него смотрите? А вы, отец игумен, дозволяете всякому мальчишке, щенку, у которого материнское молоко на губах не обсохло, говорить такие дерзости в глаза! И мало того, дозволили ему поселиться в саду; а ему не только в саду, и в обители не должно быть места. Напишите на него рапорт да и выпроводите вон из монастыря: пусть поживет в Сарове, или в Оптиной – там соблюдается для подобных благочиние на дровяном дворе!

Я дал ему излить всю накипевшую против меня злобу, вышел на середину залы и стал объяснять, что было в действительности, но казначей не давал мне говорить и все кричал:

– Какие мы бесчинники, мошенник ты этакий? У нас древнее благочестие. Погоди, брат, мы тебе хвост выщипем!

Насилу игумен уговорил его помолчать и дать мне высказаться. Я встал на колени среди залы и ко всем присутствующим обратился со слезной мольбой ради Христа, ради Богоматери, ради всех святых пресечь, наконец, силою предоставленной игумену власти, бесчинство если не во всем монастырском обиходе, то хотя бы в храме, в трапезе и в игуменских покоях. Я не плакал, я – рыдал, валяясь у них в ногах, но они все… безмолвствовали. Казначей бросался, было, меня ругать, но ему отец игумен приказал молчать, и он ушел в другую комнату, озираясь на меня, как зверь, грозя пальцем и приговаривая:

– Погоди, брат – мы у тебя хвост-то повыщипем: будешь знать, как учить старших!

На том дело и кончилось. Но спустя некоторое время, когда я шел с игуменского "утешения" в сад, казначей кликнул меня к себе в келью и, к удивлению моему, стал просить прошения:

– Прости, пожалуйста, и не серчай, что я тебя оскорбил. Это я ведь нарочно сделал, чтобы возвысить в других мнение о управлении нашем: надо же было услужить игумену. Что, брат, делать – человеки! Я и сам вижу, что хуже некуда; но ведь это не от меня. А ему хоть не говори, он-то и виной всему своевольству.

Ты правду говорил и правильно все заметил, но что же я-то буду делать, о Господи!.. Если бы ты, брат, знал, как я сам об этом в душе скорблю! Но что поделаешь, когда у нас игумен – колпак… Прости ж и не серчай!

– Бог вас простит, – отвечал я в полном недоумении от его речей, а казначей все твердил:

– Глаза бы мои на все это не глядели, да ничего не поделаешь!

Слава Богу, что мы мирно расстались и тем закончили печальное столкновение.

Но мира истинного с окружающей меня обстановкой и людьми в Лебедянском монастыре у меня так и не было до конца совместного жития моего с лебедянской братией.

LXIV

Падала наша обитель не по дням, а по часам – и материально, и нравственно. Все мои старания помочь ей нравственно подняться разбивались, как о стену горох.

Попробовать бы ей чем-нибудь помочь, подумал я, хоть материально-то, и первое, что привлекло мое внимание, – был фруктовый сад, столь близкий моей келье и, понятно, потому и моему сердцу. Сад наш старел, а варварское к нему отношение власть имущих насильственно сокращало его старые и многоболезненные дни: его рубили на дрова для нужд монастырских. Была у монастыря верстах в пяти своя роща – дуб и береза, но по бесхозяйственности часто случалось, что летом не было дров даже для варки пищи, и это – не от экономии, а по простой распущенности: у нас лес целыми сотнями дарили посторонним нужным людям в город; братия зимой так топила печи, что растворяла, как летом, и окна, и двери, а на лето запасу дров у нас частенько и вовсе не оставалось даже для трапезы. Повар поищет, поищет дров да и идет к игумену: дров нет, а тот пошлет его в сад и скажет:

– Поди в сад и поруби там сухих вишен.

Придет повар в сад, или не найдет сухого вишеннику, или искать не станет и с досады принимается рубить здоровые яблони.

Случится мне это увидеть, я кричу:

– Что ты это, брат? Бога ты не боишься: можно ли рубить хорошие плодовые деревья!

А он вместо ответа пустит площадное ругательство и прибавит:

– А ты что за птица – игумен, что ли? Где ж мне взять дров-то? Время нечто ждет – мне обед варить надо!

Раз такой случай был на глазах Троекуровской игуменьи, матушки Макарии, вышедшей со мной в сад на прогулку. И удивлялась же она, глядя на наши порядки!..

На монастырской земле, за гостиницей, была удобная земля и довольно пространное место. О нем еще и раньше благодетель обители, Лука Алексеевич Федотов, говорил игумену как о месте, годном для разведения сада, но сказанное доброе слово, по заведенному у нас обычаю, было основательно позабыто. И решился я напомнить игумену благой совет Луки Алексеевича.

Нетерпеливо выслушал мое предложение игумен и воскликнул:

– А мне какая нужда рассаживать для других – дети они мои, что ли? Что я им – лакей разве?

– Неужели вам, батюшка, – сказал я, – неприятно теперь гулять в саду, посаженном, – спаси его, Господи! – игуменом Никоном, пользоваться весь год плодами да еще получать аренды больше чем двести рублей в год?

– Да, оно, конечно, хорошо! Только вот трудов много, да к тому же и денег, а где я их возьму?

– Зато, батюшка, поблагодарит вас потомство, когда будет отдыхать под тенью деревьев, вами посаженных, и пользоваться их плодами.

– Нужна мне очень его благодарность! Я уж тогда буду в могиле.

– Зато имя ваше не умрет в памяти благодарных сердец.

– Вот чудак! Да ведь на это деньги нужны да и народ.

– Денег немного нужно: сотня самых лучших трехлетних яблонь стоит пятнадцать рублей.

– Ну, что ж! Хватись-ка, ан рублей сто и надо? Да еще не отделаешься… да надо садовника, да надо поливать… А кому это? Для кого?… Захотят, так сами и насадят. Поди-ка, нужно очень? Есть сад – чего еще?

– Сад этот, батюшка, уже устарел: вы видите, что деревья стали сохнуть, да и мороз их зимой крепко побил.

– Ну, брат, вот когда ты будешь игуменом, тогда и насадишь, а у меня для этого денег нету!

Так отрезал мне игумен и уже хотел, видимо, прекратить разговор, но я не отставал.

– Неужели, батюшка, – остановил я его, – вам жалко для столь полезного дела ста рублей? Ямки покопать и поливать мы можем братией сами – вы только благословите – и многие с радостью примутся за дело.

– Тебе говорят, – выказал уже некоторое нетерпение игумен, – говорят тебе, что денег нету. Ну, что ты пристал? Эка, подумаешь, попечитель какой: за двадцать лет вперед думает! Не твое это дело – ступай, внимай себе: без тебя обитель четыреста лет стояла: и тебя не будет, останется стоять. Надо на это сперва приготовить деньги.

– Да вы, батюшка, вот уже три года готовите, а все говорите, денег нет…

Я чувствовал, прости Господи, что в моем сердце закипело негодование, и, каюсь, дальше я в разговоре не сдержался и вышел из пределов, дозволенных в обращении монаха со своим игуменом.

– Денег нету! – продолжал я. – Посылая сборщиков, говорили, что это на возобновление Покровского иконостаса. Они более полторы тысячи рублей уже собрали, а иконостас все тот же… К слову пришлось, так уж простите, скажу вам горькую истину: вам с казначеем мало в год пятиста рублей пропить, а на сад ста рублей нет. Грех вам, батюшка! Благословите: я на свои деньги насажаю и все сделаю, что нужно будет для разведения сада.

– Мало бы ты чего ни сделал, да не велят. Когда будет твоя воля, тогда и сажай! А теперь ступай вон, дерзитель, – я хоть лыком шит, да игумен.

На том и кончилась наша беседа и, несмотря на мою дерзость, мы разошлись довольно мирно. Спустя некоторое время встретились мы как-то с игуменом в саду, он вспомнил наш разговор и заметил:

– А ты, брат, тово – меня тот раз обидел – можно ли так говорить начальнику: вам с казначеем пятиста рублей мало в год пропить?…

– Простите, батюшка, но ведь это правда.

– Мало ли что правда, да всего говорить нельзя, а тем более начальству.

– Вам, – сказал я, – прискорбно слышать о том, что вы делаете; а каково смотреть на то, что вы делаете?!.. Не делайте, и не будут говорить, а то хоть кого горе возьмет – простите!

Игумен промолчал. Мы и на этот раз с ним расстались благодушно, хотя и не пришлось договориться до дела.

Но, видно, пришло время новому саду быть: однажды мы были вместе с отцом игуменом в доме Луки Алексеевича Федотова и пили чай. Я опять, по предварительному уговору с Лукой Алексеевичем, завел разговор о саде, и вместе мы, что называется, прижали отца игумена к стене, и он, наконец, дал свое благословение начать посадку с тем, чтобы мне посадить двести яблонь.

Луке Алексеевичу – сто пятьдесят и отцу игумену – сто пятьдесят: всего чтобы было пятьсот корней.

Стояла уже поздняя осень, и порядком похолодало. Добрый и благороднейший Лука Алексеевич на другой же день приехал к нам в монастырь, чтобы разбить места; были привезены и саженцы. Но и тут отец игумен, тайно убеждаемый казначеем, распорядился, было, выгнать из сада уже нанятых рабочих под предлогом, что уже, дескать, и поздно и холодно.

– Что вы делаете, – нашептывал ему казначей, – ведь он (то есть я) вам совсем на шею сядет: вы думаете, что посадку сада вам припишут? Не вам, а все ему. Не будь его, скажут, не было бы и сада.

Казначейские козни, однако, не выгорели и, глядя на уже сделанные затраты и привезенные деревья, отцу игумену пришлось, хотя и скрепя сердце, дать свое благословение на посадку. И было посажено не пятьсот, а семьсот штук плодовых деревьев.

Назад Дальше