Избранное. Молодая Россия - Михаил Гершензон 13 стр.


V

Осенью 1837 года Станкевич уехал за границу, откуда уже и не вернулся. Эти последние три года его жизни (он умер 25 июня 1840 г.) отмечены удивительной цельностью стремления. На первом плане стояла теоретическая задача: уразуметь весь мир из одной идеи. Эта задача решалась системой Гегеля, где все стороны бытия материального и духовного были сведены в один изумительно-стройный процесс развития единого начала – абсолютного Духа. Пристальным изучением Гегеля и наполнены всецело, в смысле работы, последние годы Станкевича. Эти занятия, как мы видели, не были для него делом умозрительного интереса. Он был убежден, что по мере того, как его уму будет уясняться единство бытия, в его душе будет все более воцаряться гармония, венцом которой должна явиться самодовлеющая любовь; и это было самое незыблемое, самое драгоценное его убеждение, с которым одним были связаны все его надежды. Еще накануне смерти он выражал его с непоколебимой уверенностью. "В ходе науки, – писал он, – ум постепенно очищается от чувственной коры. Он прозревает. Отдельные мертвые существования постепенно сдвигаются с мест своих, чтоб исчезнуть в общем веселом хороводе жизни. Туман редеет, ночные призраки бегут – и вдруг полный свет любви изливается на сознание и довершает дело преображения. Вот жизнь, говорит философ, понятая умом, которая сначала являлась нашему глазу в грубой непосредственности. Хорошо. Не заботься уже более об этих призраках, которые прогнало солнце. Это не истина, не абсолютное, – и твой труд был только ход к абсолютному. Теперь ты в нем забудь прошедшее. Разверни нам новую жизнь. Под лучами этого солнца построй нам мир, проникнутый этой любовью! – "Но здесь кончается наука". – Да. Философия есть ход к абсолютному. Результат ее есть жизнь идеи в самой себе. Наука кончилась. Далее нельзя строить науки и начинается постройка жизни" .

При такой уверенности в существовании органической связи между умственным развитием и постепенным просветлением духа было естественно, что теоретическая работа сопровождалась у Станкевича непрерывным самоанализом. По мере усвоения системы Гегеля, то есть по мере уразумения все новых и новых сторон бытия с точки зрения развития единой идеи, он естественно должен был спрашивать себя: приблизился ли он соразмерно к согласию с самим собою, к душевной гармонии?

Этот вопрос был для него источником сильных мучений. В своих письмах за этот период он беспрестанно то жалуется, то негодует на свою разорванность, на внутренний раздор, на отсутствие душевной устойчивости. С горечью говорит он о том, что, кроме способности ощущать радость и горе и еще рефлектировать, нет в нем силы, которая имела бы право назвать себя: я. Он раб своей капризной натуры, им играют впечатления: погода, дорожные приключения, каждый переулок в мало знакомом городе могут похвастать своим могуществом над ним. Когда же будет достигнута эта желанная верность духа самому себе? Для него нет истины выше той, что человек должен в самоотречении обрести себя (im Aufgeben seiner selbst sich selbst finde ); отчего же она только в голове? "Сердце сухо, пусто и капризно оттого, что ему этого sich selbst finden нужно. Отчего же это ему не дается? Ведь когда хочется есть, и бульон стоит перед тобою, ты просто нальешь его себе и выпьешь. Отчего тут не так?" Минутами ему кажется, что он никогда не достигнет внутреннего единства, – тогда им овладевает отчаяние: назади вздор, призраки, впереди голо. Он говорит себе, что мало знать добро и красоту в их отвлеченной сущности, необходимо научиться узнавать их в конкретном, а для этого лучшее средство – созерцание общего, человеческого. Поэтому он решает заняться историей, которая одна спасает человека от субъективных капризов, одна может дать ему опору. Когда после немецкой истории Менцеля он непосредственно переходит к чтению романа Жорж-Занд, его охватывает ужас : как тяжка эта душная сфера частностей и индивидуальных страстей! Да, индивидуальное – вот путы, связывающие человека, мешающие ему открыть глаза на всю природу. Кто хочет быть свободным и цельным, должен уйти из индивидуального в общее, рассчитаться с жизнью, с людьми, сию минуту уладить вокруг себя все личное.

Между тем такова жизнь: кругом путаница, дрянь, недоразумения, и все это требует внимания, раздражает, мучит и не дает безмятежно наслаждаться прекрасным. Как уладить все это? И что делать человеку, если он имел неосторожность запутаться в такой узел личных отношений? – На это Станкевич без колебаний отвечает теперь: разрубить узел! Правда, он понимал, насколько опасен этот путь. Разрубить узел, значит, прежде всего, свалить беду на другого, и в таком решении к высоким мотивам легко могут примешаться и самолюбие, и эгоистическая жажда спокойствия. Но он отвергает эту рассудочную оглядку: высший долг человека – быть верным самому себе. Поступай так, чтобы во всем, что ты делаешь, ты был таков, как в самом деле, и не думай о последствиях, – их все равно нельзя учесть никаким исчислением, а этот расчет отнимает способность охватить все разом из живого, действительного чувства. Спасение в том, чтобы уметь в отношении каждого житейского факта сразу определить непосредственное хотение своего я и затем, не стесняясь ничем, поступать так, как велит этот внутренний голос; только таким способом можно сохранить свою цельность среди хаоса действительной жизни.

VI

Упорная работа над собою в направлении к этой цели, рядом с изучением Гегеля, которое должно быть другим, умозрительным путем вести к той же внутренней цельности, составляет главное содержание духовной жизни Станкевича в его последние годы. Задача была трудна: он сравнивает себя с человеком, который должен на волнах заниматься изобретением компаса, и завидует тем счастливцам, которые получили гармоническое духовное воспитание еще до вступления в самостоятельную жизнь. Перед ним самим эта задача стояла в очень конкретной форме. Он уехал из России, не покончив своих отношений с Бакуниной. Бедная девушка глубоко страдала, и он знал это, да и письма Михаила Бакунина напоминали ему об этом. Надо было кончить мучительную историю – но как? Он не любил, это было для него уже вполне ясно; порвать – значило нанести девушке, так простодушно доверившейся ему, смертельный удар. Но при тех взглядах на жизнь, до которых он теперь созрел, иного выхода не было. "Было время, – время мистицизма в моей жизни, когда, по преданию, по недостойной любви к пошлому миру и спокойствию, я считал все делом окончательным, сковывающим навсегда выбор сердца. Я отрекаюсь от этих идей. Если в отношениях между людьми есть ошибка, то она должна быть исправлена. Если человек должен страданием искупить свою ошибку, то он не должен сделаться животным" . А жениться без любви – значит именно низвести себя и женщину на степень животных; пусть же лучше девушка останется на всю жизнь одинокой, только бы ей спасти свое человечество. Это решение стоило Станкевичу тяжелых усилий, но поступить так он считал своим долгом по отношению к себе и к ней, и только безвременная смерть Бакуниной (она умерла в конце 1838 г.) избавила его от необходимости совершить формальный разрыв.

Именно эта неожиданная развязка, снявшая с его души тяжелое бремя, по-видимому, много способствовала внутреннему освобождению Станкевича. Личная коллизия назойливо и нетерпеливо требовала решения; теперь в личной жизни более не было острых осложнений, можно было ровнее идти к цели. И действительно, в последний год жизни Станкевич становится как бы светлее и радостней. Он продолжает работать над собою, но уже без той нетерпеливости и, главное, без принуждения. Он сознает, что ему еще далеко до внутреннего единства, но он уже знает, что насилием над собою ничего не возьмешь. Не беспокойство и рефлексия, а только спокойное вникание в сущность вещей может вывести на путь. Надо дать себе волю, надо быть снисходительным к собственной индивидуальности и верить ей, иначе она еще больше будет тебя обманывать. Он теперь с доверием смотрит в будущее; надежда сразу достигнуть духовной свободы чрез философию не оправдалась, но он яснее видит путь: "nur ruhig и делать, что хочется, потому что прежде всего надо быть человеком, это главный фах, и всякое принуждение, особенно археологическое, сейчас губит человечество" . В своих письмах к друзьям он теперь беспрестанно повторяет: не рефлектируй; когда трудно становится решить что-нибудь, когда начинаешь путаться в антиномиях, – переставай думать и живи. Мысль может уловить лишь отдельные крупицы истины, верно же вполне схватить вещь можно только из общего живого чувства.

В этом уважении к собственной индивидуальности, к своему непосредственному чувству и хотению Станкевич обрел ту цельность духа, которой он так жаждал до сих пор. В этом отношении чрезвычайно любопытен его новый взгляд на искусство. Элемент цельной индивидуальной жизни, прямого созерцания, нераздробленного знания – вот что является для него теперь наиболее ценным в искусстве . По природе своей, по назначению, говорит он, человек всегда имел более или менее ясное сознание чего-то высшего, нежели все преходящие вещи, нежели он сам в своей единичности. Это незримое высшее мы называем Божеством. Человеческая фантазия непобедима: ей нужно созерцать это незримое – вот происхождение и смысл искусства; в нем человек непосредственно созерцает Божество. Но изображение носит лишь отпечаток Божества; дух не весь в этом внешнем образе, – он неизобразим и постигать его можно только духом.

Эти слова не были в устах Станкевича одной теорией. Последние месяцы своей жизни, живя то во Флоренции, то в Риме, он часто посещал музеи и памятники древности. Рассеянные в его письмах за этот период замечания о виденных им предметах искусства лучше всего свидетельствуют о полной зрелости его духа: так смотреть умеет только человек, внутренне свободный и цельный в своем отношении к миру, почти инстинктивно ассимилирующий себе или отвергающий. "Моисей" Микель-Анджело оставляет его холодным: здесь нет полноты, мира, любви, здесь нет Божества или, вернее, здесь из Божества осталась только сила. Законченность и удовлетворенность произведений греческого искусства доставляют ему глубокое наслаждение, но он смотрит на них как старший брат: древние скоро помирились, удовлетворились неполным, их мир еще далек от святости. Когда знаешь это, говорит он, и когда в самом деле есть еще что-то другое, что приносишь с собою, они благодетельно действуют на душу, но долго наслаждаться ими нельзя – они не отвечают собственному высшему запросу. О римском храме св. Петра он говорит, что в нем дышишь свободно и поднимаешь голову выше: "Я никогда не могу ждать от архитектуры чего-нибудь охватывающего душу своею необыкновенностью: душа выше ее; но она довольна, когда находит себе такое жилище" .

Эти последние письма Станкевича дышат глубоким покоем и какой-то мягкой, вполне владеющей собою и сознающей себя силой. Не изучением Гегеля, но силою своего беззаветного стремления к идеалу человечности он в существенном достиг своей цели. Сознание своего внутреннего единства у него действительно превратилось в непосредственное регулирующее чувство, и в момент смерти он действительно стоял на той черте, где кончается внутреннее устроение человека и начинается постройка жизни. Он уже готов был переступить эту черту; им начинало овладевать нетерпенье: довольно учиться, иначе не успеешь жить, – а он уже знал, что значит жить. Безвременная смерть застигла его на самом пороге. Тургенев, сблизившийся со Станкевичем за несколько месяцев до его смерти, в начале 1840 г. в Риме, спустя шестнадцать лет, по просьбе Анненкова, записал свои воспоминания о нем; эта записка впервые была напечатана Л. Н. Майковым в январской книге Вестника Европы за 1899 год и не вошла ни в одно из собраний сочинений Тургенева . Приведу из нее несколько отрывков, ярко рисующих личность Станкевича в пору его полной зрелости. Рассказав о юморе Станкевича, о его способности хохотать до упаду и мгновенно разыгрывать в лицах фарс, Тургенев продолжает: "И в то же время невозможно передать словами, какое он внушал к себе уважение, почти благоговение. Шевырев был в то время в Риме и ужасно льстил Станкевичу и вилял перед ним, хотя со всеми другими обходился, по обыкновению, с педантической самоуверенностью… Станкевич оттого так действовал на других, что сам о себе не думал, истинно интересовался каждым человеком и, как бы сам того не замечая, увлекал его за собою в область идеала. Никто так гуманно, так прекрасно не спорил, как он. Фразы в нем следа не было; даже Толстой (Л.Н.) не нашел бы ее в нем… В нем была наивность, почти детская, еще более трогательная и удивительная при его уме". Станкевич охотно принимал участие в дружеских поездках по окрестностям Рима и в осмотре памятников и древностей, хотя часто плохо себя чувствовал: "но дух его никогда не падал, и все, что он ни говорил, – о древнем мире, о живописи, ваянии и т. д., – было исполнено возвышенной правды и какой-то свежей красоты и молодости". Станкевич был в это время уже смертельно болен, но, по свидетельству Тургенева, никогда не хандрил, никогда не жаловался на свое здоровье, и о болезни своей говорил не иначе, как в шутливом тоне. "Помню я, – рассказывает Тургенев, – раз мы шли с ним к Ховриным и говорили о Пушкине, которого он любил страстно, так же, как и Гоголя. Он начал читать стихотворение "Снова тучи надо мною", своим чуть слышным голосом… Ховрины жили очень высоко – в 4-м этаже. Взбираясь на лестницу, Станкевич продолжал читать и вдруг остановился, кашлянул и поднес платок к губам – на платке показалась кровь… Я невольно содрогнулся, а он только улыбнулся и дочел стихотворение до конца" .

Тургенев прибавляет, что изображая Покорского в "Рудине", он имел перед глазами образ Станкевича.

VII

Путь развития, пройденный Станкевичем, типичен для всей его эпохи. К кому бы из его сверстников мы не обратились (разумеется, из тех, кто жил умом и сердцем), каждого в ту пору – в 30-х годах – волновали те же вопросы, у каждого на первом плане стояла та же потребность найти и воплотить в собственной личности высший смысл бытия. По письмам Белинского до времени его переселения в Петербург можно было бы написать психологический этюд, в общем совершенно аналогичный предлагаемому здесь.

Но Станкевич был именно прообразом своего времени: с такой безусловной цельностью, в столь чистом виде не пережил этого процесса ни один из его сверстников. Его недолгая сознательная жизнь была безраздельно посвящена решению в мысли и жизни личной морально-философской проблемы, и никакая другая задача ни на минуту не отвлекла его внимания от этой цели. Как раз на Белинском всего лучше можно видеть, как одновременно зарождается в русском обществе иное течение, уже с первых шагов нарушающее у большинства друзей Станкевича цельность их личного искания; как оно сначала ставит себя в полное подчинение этической задаче, а потом, пропитавшись ее идеалистическим пафосом, все более выступает на первый план, хотя и сохраняет до конца у этих людей неразрывную связь со своей первоначальной основой: на сцену выступают вопросы социально-политические, вопросы об обществе и о народности.

Станкевича эти вопросы не занимают. Он сознает, конечно, их значение, но ему пока еще не до них: ему нужно прежде всего закончить свою домашнюю работу – самому стать человеком. В своей обширной переписке он затрагивает общественные вопросы редко и всегда вскользь; он часто говорит об обязанности человека посвящать все силы совершенствованию общества, и он сам собирается, окончив свою подготовку, служить родине, – но такие заявления звучат у него как-то холодно, рассудочно. Нет сомнения, – проживи он дольше, он потрудился бы честным трудом на пользу России, но такой, каким мы его знаем, он весь поглощен чисто моральной задачей, и в этом смысле ранняя смерть, настигшая его как раз в минуту решения этой задачи и на пороге общественной деятельности, придает удивительную цельность его развитию.

Назад Дальше