Историко-философская схема Грановского кажется нам и узкою, и искусственной, многие из ее посылок – фикциями, но павших в честном бою не судят. Эти идеи сделали свое дело. В них новый идеал, которому суждено было надолго стать скрытым двигателем всей нашей духовной жизни, – эта высокая мечта Станкевича и его друзей о разумной и прекрасной жизни, о совершенном человеке, – был перенесен (правда, в довольно грубом виде) на социальную почву и выражен на социальном языке. Этим был дан могучий толчок зарождению у нас общественного идеализма, и если ближайший период русской истории, с конца 50-х годов, был ознаменован громадным идеалистическим движением, плодом которого явились реформы эпохи Александра II, то немалая доля заслуги в этом принадлежит и Грановскому. Не будет парадоксом сказать, что он был одним из передаточных органов, благодаря которым нравственная энергия, заключенная в одинокой думе Станкевича, претворилась в благое общественное деяние Николая Милютина и его сподвижников.
2. Личность
I
Будущий историк наших дней вероятно с любопытством остановится, в числе прочих особенностей современного русского общества, на той, которую можно назвать его распылением, и изучая с этой точки зрения современную интеллигенцию, он, наверное, привлечет к сравнению эпоху 30-40-х годов, – время господства тесно сплоченных дружеских кружков. Чем объяснит он это резкое различие? Почему 70 лет назад в передовой части русского общества господствовали центростремительные силы, под действием которых все лучшие элементы неодолимо влеклись друг к другу и сочетались в плотные группы, объединяемые не только сходством убеждений и общностью целей, но и горячей, чисто-братской привязанностью? И почему передовые люди нашего времени обречены на душевное одиночество и, делая все одно и то же дело, стоят все-таки каждый особняком? Наши группы и кружки носят деловой характер; они опираются на единство взглядов, на попутность усилий; нас соединяет в группы гораздо больше общность борьбы, чем внутреннее влечение, и потому в наших кружках нет той сердечной близости, тех задушевных симпатий, которые, по-видимому, царили в тех кружках. Пусть этот ореол, окружающий их, долею обманчив, – отдаленность времени, как даль пространства, округляет контуры; но в целом факт неопровержим. Вспомним московские кружки первой половины 30-х годов: кружок Станкевича, состоявший, кроме самого Станкевича, из Белинского, В. Боткина, Грановского, Неверова и – во второй линии – из Красова, Клюшникова, Каткова, Кудрявцева и др.; одновременный кружок Герцена, к которому принадлежали Герцен, Огарев, Сатин, В. Пассек, Кетчер, Сазонов, А. Н. Савич; потом кружки 40-х годов: новый кружок Герцена (Герцен, Огарев, Грановский, Кетчер, Е. Корш, Крюков, В. Боткин) и кружок первых славянофилов. И это лишь наиболее видные группы, а рядом с ними сколько было второстепенных, вроде Сунгуровского кружка, кружка Веневитинова и пр.! Безошибочно можно сказать, что, исключая Лермонтова, в поколении людей, родившихся около 1812 года, не было ни одного сколько-нибудь выдающегося человека, который развился бы вне влияния того или другого из этих кружков; их влияния не миновали и Гоголь, и Тургенев .
Быть может, будущий историк сумеет проследить процесс дифференциации, раздробивший мыслящую Россию и сделавший невозможным для наших дней существование таких сплоченных групп. Это распыление несомненно представляет собою симптом роста, как всякое деление, как распадение клеток и клеточных колоний. Хочется верить, что и мы, как клетки, через дробление перейдем к более сложным, основанным на высшем единстве сочетаниям, подобно тому как это случилось с итальянской интеллигенцией во вторую четверть прошлого столетия. Но и преклоняясь пред биологическим законом, осудившим нас на одиночество, мы не можем без сердечного участия читать рассказы о людях 40-х годов, о крепких узах любви и доверия, связывавших пожизненно или временно таких людей, как Станкевич и Грановский, Герцен и Огарев, Грановский и Герцен, Белинский и Боткин, и т. д. Тогда царил – и не только в молодежи, но и среди зрелых людей – настоящий культ дружбы, который теперь показался бы сентиментальным и смешным; кто еще пишет теперь своему другу такие пространные и такие интимные письма, какие писали друзьям Станкевич, Белинский, Огарев? Но было бы смешно и жалеть об этом.
II
Нам теперь трудно и представить себе с ясностью то умственное одиночество, в какое попадал на первых порах юноша 30-х годов, испивший из кубка западной науки и опьяненный ее идеалистическим духом. Начать с того, что общий фон нашей интеллигентной жизни за эти полвека чрезвычайно изменился. Юноша наших дней, впервые начинающий прозревать и мыслить, находит, можно сказать, в самом воздухе, которым он дышит, бесчисленное множество родственных его исканиям элементов. В любой книжке журнала, в фактах, сообщаемых газетой, в беседе за чайным столом, – всюду звучат созвучные ему струны. Наша научно-популярная и чисто-научная литература, как и журналистика, разрослись неимоверно; общение с Западом, прямое и книжное, сравнительно очень облегчено. Благодаря всему этому, каждая новая доктрина быстро становится у нас достоянием интеллигентной массы и насыщает собой ее атмосферу. Лет десять назад студент, клявшийся именем Маркса, чувствовал себя, конечно, членом обширной семьи; об учении Маркса он мог говорить и с любым товарищем, и в знакомой семье, на ту же тему каждый день встречал новые статьи и книги, русские и иностранные. Совсем иначе обстояло дело в 30-х годах.
Того, что я назвал сейчас интеллигентной массой, тогда не существовало. В помещичьем и чиновничьем кругах царило глубокое невежество, и юноша, открывший свой ум просвещению, сразу попадал в совершенный разлад со своей естественной средой. Теми научными ресурсами, – книгами, журналами, лекциями, сообщениями с Западом, – которых у нас так много, он располагал в самом ничтожном количестве; естественно, что в одиночку он должен был чувствовать себя беспомощным.
Не меньшее значение имел и характер распространявшихся тогда доктрин. Между тем временем и нашим лежит блестящий расцвет естественных наук, преобразивший все отрасли знания и самую философию. Реалистический дух современной науки сделал то, что идеи, которыми освобождалось наше поколение, сравнительно близки к ежедневной жизни, сравнительно материальны и прозаичны. Люди 30-40-х годов освобождались на Шеллинге и Гегеле: то были вершины метафизического мышления, открывавшего уму безграничные, опьяняющие виды. Не частичные истины, но вся тайна космоса и человеческого бытия казалась обнаруженной в книгах этих философов, и душу прозелита при виде обетованной страны охватывал восторг почти религиозного одушевления. Из общей формулы вытекала целая программа практической деятельности, охватывавшая всю общественную и личную жизнь. Все должно было быть перестроено вновь: на место непосредственности, патриархальности, туманной мистики, авторитетов, верований и преданий должен был стать новый жизненный строй, основанный на разуме, анализе и праве; все устои общежития – брак, религия, государство – должны были стряхнуть с себя свои обветшалые формы и преобразиться. Казалось, рождается новый мир: Das alte stürzt, – es ändert sich die Zeit, – und neues Leben blüht aus den Ruinen . Это одушевление возносило юношу 30-х годов на такие заоблачные выси, откуда не было путей в отцовские долины. Только в недрах секты он мог найти сочувствие и поддержку; мало того, только здесь, в живом обмене мыслей и знаний мог он, при тогдашней скудости научных пособий, удовлетворять свое естественное стремление к более глубокому и всестороннему усвоению раз воспринятых им идей.
Таковы были главные причины, которыми обусловливалось возникновение знаменитых московских кружков 30-х и 40-х годов; почти так определил в одном письме 1840 г. Белинский роль кружка, в котором сложился он сам: "Воспитание, – говорит он, – лишило нас религии, обстоятельства жизни (причина которых в состоянии общества) не дали нам положительного образования и лишили всякой возможности сродниться с наукой; с действительностью мы в ссоре и по праву ненавидим и презираем ее, как и она по праву ненавидит и презирает нас. Где же убежище нам? На необитаемом острове, которым и был наш кружок" . На этих островах люди со второго дня знакомства переходили на "ты", по-женски страстно любили друг друга, поверяли друг другу интимнейшие тайны, взаимно исповедовались и глубоко, искренно верили один в другого. "Я перед вами открыт", говорил Станкевич друзьям ; "мы друг для друга – ифика" , писал гораздо позже Огарев Герцену, и так было на самом деле; об этом свидетельствует каждая строка их писем и все показания современников.
III
Белинский, позднее разошедшийся с Бакуниным, так объяснял после размолвки свою временную близость с ним: "Ты стремишься к высокому, и я стремлюсь к высокому – будем же друзьями: вот начало нашей дружбы" . Приблизительно таково было и начало дружбы Грановского с Герценом и Огаревым. Они встретились в первый раз, как сектанты, еще не видавшие друг друга, но знающие о своей принадлежности к одной и той же секте, или как незнакомые масоны одной ложи. Они были уже не юноши; период бурных стремлений для их поколения уже прошел, уступив место настойчивой и серьезной работе в направлении к целям, поставленным юношеской мечтой. Но если прежнее опьянение и исчезло, знание и дружба по-прежнему оставались краеугольными камнями их бытия. В самой работе они продолжали углублять свои воззрения, отчужденность от среды чувствовалась на деле еще несравнимо острее, чем в школьные годы, и по-прежнему только в единомышленном круге они могли дышать и расти.
С Огаревым Грановский познакомился зимой 1839–1840 гг. и быстро сошелся. Герцен впервые мельком видел его при своем проезде через Москву в 1840 году и увез с собой во Владимир "благородный образ и основанную на нем веру в Грановского, как в будущего близкого человека" ; в 1842 году, переселившись в Москву, Герцен сблизился с ним "тесно и глубоко" . Такою оставалась их дружба все четыре года до последних месяцев пребывания Герцена в России. Огарев как раз эти четыре года провел за границей, но разлука не ослабила этой связи; в сентябре 1844 года он писал Грановскому: "Да что ж ты не пишешь, мой милый Грановский? Мы, кажется, так тепло встретились и полюбили друг друга, что разлука не может подлить холодной воды в нашу дружбу. Черт знает! хотелось бы слышать твой голос, который имеет для меня что-то иррезистибельно-симпатичное" . Отношения между Грановским и Герценом были чисто-братскими. "Мы быстро сблизились и видались почти каждый день, – писал позднее Герцен, – ночи сидели мы до рассвета, болтая обо всякой всячине… в эти-то потерянные часы и ими люди срастаются так неразрывно и безвозвратно" . Было бы излишне приводить выдержки из их переписки, свидетельствующие об их нежной привязанности и уважении друг к другу. Все это время вплоть до разрыва они были неразлучны, и, кажется, ни одно облачко не омрачило их дружбы.
Герцена и Огарева сближало с Грановским прежде всего, разумеется, сходство основных убеждений: общая их ненависть к действительности тех дней. Стремление вывести Россию из невежества и рабства, вера в творческую силу свободной личности, признание за наукой и искусством руководительной роли в развитии культурных обществ. Грановский, с блестящим успехом проповедовавший эти взгляды с кафедры, был дорог Герцену, как смелый боец за их общее дело, как самый влиятельный и даровитый представитель всего кружка; а когда несколько позднее начали резче обозначаться станы западников и славянофилов, лекции Грановского приобрели для него значение манифестов своего, западнического лагеря. Успех публичного курса, читанного Грановским в 1843–1844 гг., был для Герцена как бы личным торжеством; он дважды писал о нем восторженные статьи и в своем дневнике с радостью друга и соратника отмечал общественное значение и успех едва ли не каждой лекции . В свою очередь, и Грановский высоко ценил литературную деятельность Герцена и, по словам последнего, ездил из дома в дом читать его статьи, печатавшиеся в "Отечественных Записках", комментировал их и сердился, если они кому не нравились. Но общности теоретических взглядов и уважения к обоюдным талантам недостаточно для дружбы, по крайней мере, для такой дружбы, какая завязалась между Герценом и Грановским, Грановским и Огаревым. Очевидно, в их натурах, при всей разности, было нечто конгениальное, что сближало их помимо сознания; определить это общее точнее, вероятно, не могли бы они сами. Герцен говорит только: "Со многими я был согласнее в мнениях, но с ним я был ближе – там где-то, в глубине души" . В сущности, не больше говорит и Огарев в своем стихотворном послании к Грановскому (1843 г.):
Душевный мир и сердца муки
В твоей душе нашли себе
Так странно родственные звуки,
Как будто свыше нам одна
Обоим жизнь была дана.Мы одинаково здоровы
И одинаково больны,
И оба жребием суровым
Одной хандрой наделены.
Я радостно в твоем посланьи
Прочел, что говорить со мной
Ты можешь только да с женой
О тайном внутреннем страданьи.
Но он прибавляет далее:
Одно, что я в себе ценю,
Основу дружбы нашей вижу
(Хоть слабость глупую мою
Всегда бесплодно ненавижу), -
То женски-тихий, нежный нрав.
Не знаю, прав я, иль неправ .
В этих последних строках указана одна конкретная черта, верность которой подтверждает Герцен, говоря, что Грановский заменил ему и прочим друзьям отсутствовавшего Огарева. Действительно, редкое изящество организации, глубокая врожденная гуманность, такт сердца сообщили Грановскому и Огареву чрезвычайное сходство, и, быть может, именно эта женственность нрава так сильно привлекала к ним (и наоборот) порывистую, активную, мужественную натуру Герцена.
IV
Как известно, эта дружба кончилась разрывом, происшедшим в середине 1846 года, незадолго до отъезда Герцена за границу. Мы увидим ниже, что все три участника, хотя и тяжело страдая от размолвки, в один голос признавали ее неизбежной. Этой ее неизбежности мы не поймем, если ограничимся одним разбором спорных мнений: для этого необходимо спуститься глубже, к тем родникам, которыми питается вся психическая жизнь человека, не исключая сознания.
Есть много способов подойти к определению того, что принято называть "натурой" человека. Здесь, где речь идет о трех лицах, сам собою напрашивается сравнительный способ. Следовательно, должен быть найден такой пункт, который был бы достаточно важен для всякого человека и более или менее централен для всех трех изучаемых лиц. Таким пунктом мне представляется способ их отношения к текущему моменту, а стало быть, и к двум ограничивающим и так часто затемняющим его моментам: прошлому и будущему. Как человек реагирует на свои воспоминания и на всегда наличную возможность несчастных случайностей, в какой мере воспоминание о прошлом или страх за будущее умаляют для него полноту данной минуты, – этому вопросу, вероятно, никто не откажет в капитальной важности.