Избранное. Молодая Россия - Михаил Гершензон 18 стр.


Следовательно, уступок не могло быть и по существу дела, и по болезненно-чуткой настроенности обеих сторон. В особенности уступить не мог Герцен. В назревшей размолвке почин неизбежно должен был исходить от него. Не говоря уже о разнице натур – созерцательной и терпимой натуры Грановского, активной и задорной Герцена, – важно было то, что Грановский отстаивал традиционное воззрение, тогда как Герцен являлся неофитом учения юного, только что выступившего на завоевание и опьяненного своими первыми победами. Это боевое настроение очень сильно сказывается в дневнике Герцена, начиная с 1844 года. Ум от природы преимущественно критический, глубоко-враждебный духу авторитета и всякой туманности мышления, Герцен рано стал, по меткому выражению Анненкова, "неутомимым следователем по части пороков мышления, промахов развития, несообразности действий с их поводами" . Новое, реально-научное направление, которому он отдался теперь, должно было сильно обострить в нем это отвращение к традиционным верованиям, освящаемым общим молчанием, ко всяким непроверенным истинам, и естественно, что борьба против того, что казалось ему ленью или произволом мысли, получила для него в этот период характер священного долга, в осуществлении которого не может быть никаких уступок. Уже в декабре 1844 года, то есть за полтора года до размолвки, он записал в своем дневнике: "Наши личные отношения много вредят характерности и прямоте мнений. Мы, уважая прекрасные качества лиц, жертвуем для них резкостью мысли. Много надобно иметь силы, чтоб плакать и все-таки уметь подписать приговор Камиля Демулена" . В этой зависти к силе Робеспьера, писал он позднее, уже дремали зачатки злых споров 1846 года. Разрыв действительно стал неизбежным.

В XXXII главе "Былого и Дум" Герцен подробно рассказал историю этого "теоретического разрыва" между ним и Огаревым, с одной стороны, Грановским – с другой; его рассказ пополняется воспоминаниями Анненкова, Панаева и Т. А. Астраковой (в записках Т. П. Пассек) . Разрыв обнаружился летом 1846 года, когда все трое – и Грановский, и Герцен, и только что вернувшийся в Россию после нескольких лет заграничного скитания Огарев – жили на даче в Соколове под Москвою; но он назревал уже года два или больше, как можно видеть и из приведенного выше письма. Герцен рассказывает, что еще прежде, чем им самим стал ясен их раздор, его заметило молодое поколение, совершенно проникнутое реалистическими воззрениями, зачитывавшееся его "Дилетантизмом в науке" и "Письмами об изучении природы", считавшее его и Белинского представителями своих философских мнений и, при всей своей любви к Грановскому, уже начинавшее восставать против его "романтизма". В тиши деревенской жизни, при близости ежедневного общения, разногласие должно было выйти наружу. Оно было слишком существенно, слишком задевало жизненный нерв каждого из участвующих, чтобы даже та горячая любовь, которою они были связаны, могла предотвратить раскол. Каждый теоретический разговор неизбежно приводил к тем же основным вопросам мировоззрения, споры становились все чаще. "Огарев, не видевший меня года четыре, – говорит Герцен, – был совершенно в том направлении, как я. Мы разными путями прошли те же пространства и очутились вместе" . Грановский, по-видимому, держался оборонительно и старался избегнуть резкого разрыва; почин решающего спора принадлежал Герцену. Он рассказывает, что однажды этим летом, когда разговор опять коснулся щекотливого пункта, он заметил, "что развитие науки, что современное состояние ее обязывает нас к принятию кое-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет; что однажды узнанные, они перестают быть историческими загадками, а делаются просто неопровержимыми фактами сознания, как Эвклидовы теоремы, как Кеплеровы законы, как нераздельность причины и действия, духа и материи" .

– Все это так мало обязательно, – возразил Грановский, – что я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа; с ней исчезает бессмертие души. Может, вам его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо.

– Славно было бы жить на свете, – сказал Герцен, – если бы все то, что кому-нибудь надобно, сейчас и было тут как тут, на манер сказок.

– Подумай, Грановский, – прибавил Огарев, – ведь это своего рода бегство от несчастия.

– Послушайте, – возразил Грановский, бледный и придавая себе вид постороннего, – вы меня искренно обяжете, если не будете никогда со мной говорить об этих предметах. Мало ли есть вещей занимательных и о которых толковать гораздо полезнее и приятнее .

Этим разговором все было уяснено: "так вот она, межа, – предел и вместе цензура!" Тяжело было так, говорит Герцен, точно кто-нибудь близкий умер . Как сильна была боль в нем и в Огареве, показывает стихотворение ("Искандеру"), сочиненное Огаревым вечером того же дня на дороге в Москву.

Я ехал по полю пустому;
И свеж, и сыр был воздух, и луна
Скучая шла по небу голубому,
И плоская синелась сторона.
В моей душе менялись скорбь и сила,
И мысль моя с тобою говорила.

Все степь да степь! Нет ни души, ни звука;
И еду вдаль я горд и одинок.
Моя судьба во мне. Ни скорбь, ни скука
Не утомят меня. Всему свой срок.
Я правды речь вел строго в дружнем круге -
Ушли друзья в младенческом испуге.

И он ушел – которого как брата
Иль как сестру так нежно я любил!
Мне тяжела, как смерть, его утрата;
Он духом чист и благороден был,
Имел он сердце нежное как ласка,
И дружба с ним мне памятна как сказка.

Ты мне один остался неизменный.
Я жду тебя. Мы в жизнь вошли вдвоем;
Таков остался наш союз надменный!
Опять одни мы в грустный путь пойдем,
Об истине глася неутомимо,
И пусть мечты и люди идут мимо.

Грановский страдал не меньше. Позднее, в половине 1849 года, он писал Герцену за границу: "На дружбу мою к вам двум ушли лучшие силы моей души. В ней есть доля страсти, заставлявшая меня плакать в 1846 г. и обвинять себя в бессилии разорвать связь, которая по-видимому, не могла продолжаться. Почти с отчаянием заметил я, что вы прикреплены к моей душе такими нитками, которых нельзя перерезать, не захватив живого мяса" .

Надо заметить, что теоретическая рознь была обострена в это лето целым рядом мелких недоразумений, бестактностей и взаимных обид, виновником которых в большинстве случаев был, по-видимому, Герцен, но которые вместе с тем обнаруживают напряженно-нервное состояние, в котором находился весь кружок. Явное распадение дружеского круга было одной из главных причин, заставивших Герцена зимою уехать с семьей за границу. Огарев еще осенью поселился в своем пензенском имении.

VII

С Герценом, оставшимся за границей навсегда, Грановский более не виделся; изредка они обменивались письмами, полными горячей взаимной любви, глубокой тоски друг по другу. В Герцене личное раздражение улеглось не скоро. О тоне первых его писем можно судить по ответному письму Грановского от 1847 г.: "Я не отвечал на большую часть твоих писем, потому что они производили на меня нехорошее действие. В них какой-то затаенный упрек, неприязненная arrière pensée , которая поминутно пробивается наружу… Твои прежние насмешки над близкими тебе не были обидны, потому что в них была добродушная острота; но ирония твоих писем оскорбляет самолюбие и более живое и благородное чувство. Не лучше ли было прямо написать к нам, пожалуй, жесткое письмо, если ты не был нами доволен, но ты рассыпал свои намеки в письме к Т.А. (Астраковой) и т. д.; это было нехорошо. Последние дни твои во многом могли доказать тебе, что соколовские споры не ставили следов, и сколько любви и преданности оставил ты за собою… К чему же повторять смешные обвинения в отсутствии деятельной любви, в апатии и пр." . В Грановском не осталось, по-видимому, и тени горечи: это самое письмо дышит трогательной нежностью, и таковы же все позднейшие его письма. Рознь в убеждениях, ложившаяся пропастью между ним и Герценом, мучила его, и он как будто старался уверить себя, что она исчезла; в том письме 1849 г., из которого выше приведена выдержка, он пишет, вспоминая соколовские споры: "Время это прошло не без пользы для меня. Я вышел победителем из худшей стороны самого себя. Того романтизма, за который вы обвиняли меня, не осталось следа" . До самой смерти лелеял он надежду увидеться с другом и еще осенью 1853 года называл ее своей лучшей, отраднейшей мечтой. Многое в заграничных писаниях Герцена было ему не по сердцу, но это не умаляло его любви. Писем Герцена к нему мы не знаем, но в "Былом и Думах" Герцен говорит: "… Если время доказало, что мы могли розно понимать, могли не понимать друг друга и огорчать, то еще больше времени доказало вдвое, что мы не могли не разойтись, ни сделаться чужими, – что на это и самая смерть была бессильна" . Он рассказывает, что получил письмо с известием о смерти Грановского, идя в Ричмонде на железную дорогу. Он прочитал его на ходу и сразу не понял, потом точно в просонках сел в вагон и без мысли смотрел на входивших и выходивших; его клонил тяжелый сон и ему было страшно холодно. В Лондоне он встретил Таландье; здороваясь с ним, он сказал, что получил дурное письмо, и, как будто сам только что услышал весть, не мог удержать слез. "Мало было у нас сношений в последнее время, – говорит он в заключение, – но мне нужно было знать, что там, вдали, на нашей родине живет этот человек" .

С Огаревым, осенью 1846 года уехавшим в деревню, Грановский в ближайшие годы поддерживал, кажется, деятельную переписку; во всяком случае, их отношения оставались братски-дружественными по-прежнему. Но позднее, уже в начале 50-х годов, между ними сверх теоретической размолвки возникли тяжкие недоразумения чисто-личного свойства, главным образом, из-за недружелюбного отношения Грановского и других московских друзей ко второй жене Огарева Н. А. Огаревой-Тучковой, в чьих воспоминаниях читатель и может найти кое-какие подробности этой грустной истории . Целая сеть пересудов, сплетен и взаимных обид опутала и надолго разъединила друзей. Нам нет надобности останавливаться на этом эпизоде; я приведу только для полноты фактического материала те, не бывшие еще в печати, немногочисленные письма из этого времени, которые находятся в моем распоряжении. Следующее письмо Огарева, черновик которого нашелся среди бумаг Герцена, относится, без сомнения, к 1854–1855 гг.

"Грановский!

"В животе и смерти Бог волен", говорит пословица. На простом языке это значит, что не сегодня – завтра умрешь. Грустно умереть или знать, что ты умер, не примирившись. Вследствие этого пишу; выйдет ли письмо длинно или коротко – черт знает! но мне надо высказаться, и потому слушай терпеливо.

"Во время оно, при последнем нашем свидании, ты обвинял меня и мою жену в насильственном браке близких мне людей. Было ли это обвинение сделано на основании только сентиментальных данных или с примесью какого-нибудь враждебного влияния, – это все равно. Обвинение было сделано, несмотря на то, что ты сам мог понять его нелепость. Другое дело Кетчер, который по патологическому состоянию мозга взялся разыгрывать роль procureur durai в отношении к своим друзьям; но от тебя я этого не ожидал. На Кетчера смешно сердиться, но и выносить нелепые оскорбления смешно. Я с ним внутренне разошелся с 1847 года, когда он взвел нелепую клевету на Наташу Герцен со слов Силиньки. Я его жалею и люблю и готов на всякое примирение без объяснений и без права с его стороны на дальнейшие оскорбления; с моей же стороны оскорблений быть не может именно потому, что я его люблю и жалею.

"Ну! а ты с чего? – Да мало этого первого нелепого обвинения, которое меня ошеломило, мало этого: какой-то субъект с гигантской интеллигенцией рассказал, что жена моя говорит, что вы – друзья мои – меня разорили!! И вместе того, чтобы обратиться ко мне с запросом (если уже духу не хватало рассердиться на клевету), вместо того – обвинение субъекта с гигантской интеллигенцией было принято за аксиому! Что же это, из любви и уважения ко мне? Зачем же присылать мне словесно по оказии объяснение в любви и уважении? Этак мог поступить не ты, а какой-нибудь господин, у которого уста медоточивые, а на место сердца вставлена тряпка.

"А после этого станете говорить, что вы наперед знаете, что меня с вами разрознит женщина… Да что же тут мудреного, если дружба будет состоять в том, чтобы оклеветать женщину, которую друг любит и уважает! Подлец я был бы, если бы в таком случае предал женщину за дружбу. А!.. может, это – побуждение ревности? Ты мне говорил, что Кетчер любит ревниво, как женщина. Чувство очень естественное, может быть, в художественном произведении даже и поэтическое, но ни в женщине, ни в мужчине не уважительное – как всякая зависть. Да и год перед этим ты мне выхвалял одну женщину за то, что она не ревнует! за то, что признает волю любви!

"Скажи же, что же это у тебя – также патологическое состояние мозга или увлечение чужими пересудами? Что лучше – не знаю. Даже думаю, что первое лучше.

"Как бы то ни было, но на основании клеветы поездка Наташи в Петербург в годину бедствий была принята, как желание погубить нас . Факт не оправдал опасений. Скажут, что счастливо с рук сошло! Но не лучше ли увидать, что опасения-то насчет этой поездки были ложны? Есть же, наконец, границы чувству самосохранения! Но из этого вышло то, что ее приняли с видом карателей и упрекателей. За что?.. Знаешь ли, что это отчасти похоже на поступок людей, которые бросают грязью в человека, идущего на виселицу?

"Наконец я писал к тебе. На это ответа не было, кроме сладких изъяснений в любви и уважении – по оказии. Да уж лучше было бы сказать, что ты и не любишь, и не уважаешь меня! Было бы проще.

"Я приехал в Москву. Ты мне пишешь, что от того, что я к вам не приехал, вам за меня и больно, и стыдно. Кому насколько во всем этом больно, всякий про себя знает, а кому во всем этом стыдно – конечно, не мне. Стыдно любя преследовать хуже, чем ненавидя.

"Но когда ты услыхал (вероятно, от Кавелина) о том, что я оскорбляюсь твоей безответностью на мое письмо, ты вместо откровенного сознания в том, что твое молчание было нехорошо, объявляешь (чту мне передано Кавелиным и подтверждено Бодиской), что ты не писал оттого, что я все письма показываю моей жене. Если первые клеветы были только нелепы, то эта клевета, Грановский, гадка, потому что придумана в извинение, и тебе действительно должно быть отчаянно стыдно.

Назад Дальше