Ф. Шопен - Ференц Лист 13 стр.


Если, к тому же, примеры несчастья служат жалкой опорой для насмешливых утверждений "реалистов" в области морали, то как охотно они называют пустыми бреднями прекраснейшие создания поэта!.. Какими мудрецами они себя воображают, по-ученому проповедуя доктрины о медоточивом и вместе с тем грубом лицемерии, о постоянном и скрытом разногласии между словами и делами!.. С каким злорадством они ссылаются на эти примеры, обращаясь к людям слабым и колеблющимся, кто, помня свои юношеские стремления и дорогие сердцу убеждения, пытается еще не соглашаться на жалкую сделку! Разве не толкала на нее роковая слабость духа перед лицом жестоких альтернатив, соблазнов, представляющихся на каждом шагу жизненного пути, при мысли, что самые возвышенные, самые пламенные сердца, самые утонченные, самые искренние поклонники душевной красоты и чистоты на деле отрекались от предметов своего культа и своих песнопений?… Какое жуткое сомнение охватывало их и раздирало ввиду этих кричащих противоречий!..

Однако тягостнее всего, быть может, слышать жестокие сарказмы по поводу их страданий со стороны тех, кто не устает твердить: "la Poésie, c'est ce qui aurait pu être" [ "Поэзия – это то, что могло бы существовать…"] – находя удовольствие в хуле ее своим преступным отрицанием. – Нет! Всё божественное, совестливое, прямодушное, справедливое, покаянное, прекраснодушное, героическое, святое в душе человека – порукой тому, что поэзия вовсе не тень нашего воображения, отброшенная в безмерно увеличенном виде на ускользающую плоскость невозможного! "Поэзия и правда" ("Dichtung und Wahrheit") – вовсе не являются несовместимыми, обреченными на смежное существование, не проникая друг в друга, – по свидетельству того же Гёте, сказавшего об одном современном поэте, что "он жил, творя, и творил, живя" {"Er lebte dich-tend und dichtete lebend"). Гёте сам был поэтом, он отлично знал, что поэзия существует потому лишь, что находит свою вечную правду в прекраснейших побуждениях человеческого сердца. В этом тайна, которую "старец-олимпиец" в преклонные свои годы, по его словам, "затаил" ("eingeheimnisste") в обширной своей трагедии о Фаусте, последняя сцена которой показывает нам, как Поэзия, освобожденная повсеместно на земле воображением, пронесенная фантазией по всем областям истории, возвращается в небесные сферы, сопровождаемая Правдой любви и раскаяния, искупления и милосердия.

Нам случилось как-то сказать: "Гений так же обязывает, как и знатность".Сейчас мы сказали бы: "Гений обязывает больше, чем знатность", так как знатность, как и всё человеческое, по природе не включает совершенства, а гений нисходит свыше и, как всё божественное, был бы по природе совершенным, если бы не извращался человеком. Человек искажает, уродует, уничтожает свой гений в угоду своим страстям, заблуждениям, мстительным чувствам. У гения своя миссия; одно уже имя его, общее с небесными существами, вестниками благого провидения, об этом свидетельствует. Миссия художника или поэта, наделенного гением, – не поучать истине, не наставлять в добре, на что имеет право лишь божественное откровение и возвышенная философия, просвещающая разум и совесть человека. Миссия поэтического и художественного гения в том, чтобы окружить истину сиянием красоты, пленить и увлечь ввысь воображение, красотой побудить к добру тронутое сердце, поднять его на те высоты нравственной жизни, где жертвенность превращается в наслаждение, геройство становится потребностью, где corn-passion [сострадание, сочувствие] заменяет passion [страсть], любовь, ничего сама не требуя, всегда находит в себе, что может дать другим. Искусство и поэзия, таким образом, являются союзниками откровения и философии и связаны с ними столь же неразрывными узами, как неописуемое сияние красок и смутная гармония звуков связаны с совершенством нетронутой природы.

Поэтому истолкователь прекрасного в поэзии и искусстве, – как и всякий истолкователь истины и добра, как всякий истолкователь разума и совести человека, – должен, действуя творениями своего ума, воображения, вдохновения, своей мечты, действовать еще своими поступками, должен согласовывать свои песнопения и слова, свои слова и дела! Это его долг перед самим собой, перед своим искусством, перед своей музой, чтобы его поэзию не признали пустым призраком, его искусство – ребяческой игрой. Гений поэта и художника может сообщить поэзии непререкаемую реальность и искусству царственное величие, но только в том случае, если они придадут своим самым высоким и самым чистым вдохновениям оплодотворяющую солнечную силу примера. Без примера художника и поэта люди будут унижать и осмеивать величие искусства, будут оспаривать, отрицать реальность поэзии!

Характеры спокойные и рассудительные могут, правда, удовольствоваться восхищением примерами холодного величия или полного бескорыстия. Однако натуры более страстные и подвижные, которым претит всякая бесцветность, которые живо домогаются то ли славы, то ли удовольствий какою бы то ни было ценою, не довольствуются примерами подобной чопорности, в которых нет ничего загадочного, необычайного, подъемного. Эти сложные натуры обращают свой беспокойный вопросительный взгляд в сторону тех, кто утоляет жажду из кипучего источника скорби, бьющего ключом у подножья крутизны, где вьет себе гнездо душа. Они хотят освободиться от старческих авторитетов, они не признают их компетенции. Они винят их в заполонении мира своим сухим бесстрастием, в желании направлять действия, причин которых не понимают, издавать законы для недоступных им областей. Они проходят также мимо молчаливо-степенных, творящих добро, но не способных восторгаться красотой.

Располагает ли досугом пылкая молодость истолковывать их молчание, разрешать их проблемы? У нее слишком стремительно бьется сердце и мешает прозорливо отнестись к скрытым страданиям, одиноким борениям, таящимся в спокойном взгляде человека, творящего добро. Мятежные натуры плохо понимают спокойное простодушие справедливости, героическую улыбку стоицизма. Им нужна экзальтация, эмоциональность. Их убеждает образ, доказательством служат слезы, убеждения им внушает метафора. Доводы их утомляют, они предпочитают логику чувств. Однако чувство добра и зла ослабевает у них медленно, они не переходят внезапно от одного к другому, поэтому они начинают устремлять свой жадный любопытный взгляд на тех благородных поэтов, которые увлекли их своими метафорами, на тех великих художников, которые растрогали их своими образами, пленили своими порывами. Именно от них они ждут последнего слова этих порывов и восторгов.

В часы отчаяния, среди жизненной бури, когда тайное чувство добра и зла, цепенеющая, но не уснувшая еще совесть становятся похожими на грузное и громоздкое сокровище и могут опрокинуть утлую ладыо судьбы или страсти, если его не выбросить за борт, в пучину забвения, каждому, кто подвергался опасностям, случалось перед лицом грозящего жестокого крушения взывать к теням, к душам славных предков, чтобы спросить у них, насколько их устремления были жизненны и искренни? чтобы разобраться, что было в них забавой, игрой ума и что являлось устойчивым навыком чувства? – В подобные часы вновь появляется на свет клевета, рассеянная и разбитая в иное время. На этот раз она неистощима; она жадно хватается за слабости, ошибки, промахи тех, кто клеймил эти ошибки и слабости, и не минует ни одной. Она тащит к себе добычу, копается в этих фактах, чтобы присвоить себе право отнестись с презрением к вдохновению, оставляя за ним единственную цель – снабжать нас изысканными удовольствиями, доставлять нам развлечения высокого разбора, как водится между патрициями всех стран, во все времена цветущей и высокой цивилизации! Однако клевета упрямо отрицает вдохновение поэта, энтузиазм художника, право руководить нашими поступками, решениями, нашими вкусами.

Насмешливая и циничная клевета умеет отвеять исторические факты! Отбрасывая доброе зерно, она тщательно собирает плевелы, чтобы засеять своим черным семенем блестящие страницы, где витают самые чистые побуждения сердца, самые благородные мечты воображения. Затем она спрашивает с торжествующей победу иронией: – Разве можно принимать всерьез эти экскурсии в области, где нельзя собрать никаких плодов? Какая цена эмоциям и восторгам, преследующим в конце концов одну лишь выгоду, прикрывающим один лишь эгоизм? Куда годится это чистое зерно, из которого произрастает только голод? Какой смысл всех этих красивых слов, порождающих бесплодные чувства? Всё это – одно лишь препровождение времени, во дворце ли, у семейного ли очага буржуа, или на посиделках в хижине; но только наивные души принимают всерьез фикцию, простодушно полагая, что поэзия может стать действительностью!..

Как издевательски-высокомерно 'клевета умеет сблизить, сопоставить благородный порыв и недостойное малодушие поэта, прекрасное пение и преступное легкомыслие артиста! С каким сознанием своего превосходства расценивает клевета трудовые заслуги честных людей, уподобляя их ракообразным животным, которые обречены на неподвижность в силу бедности своей организации; не выше ставит она и высокопарные положения гордых стоиков, которые, как и те, не смогли отказаться от неустанной погони за счастьем, с его суетными удовольствиями и непосредственными радостями!.. Как выставляет вперед клевета логическую согласованность своих положений и отрицаний! Какую легкую победу торжествует она над колебаниями, неуверенностью, отвращением тех, кому хотелось бы еще верить, что возможно соединение пламенных чувств, водушевления, ума, поэтической интуиции с честным характером, безупречной жизнью, с поведением, которое никогда не противоречит поэтическому идеалу!

Можно ли не испытать печали – благороднейшей печали! – всякий раз, как столкнешься с фактом, показывающим непослушание поэта внушениям муз – ангелов-хранителей таланта, которые так хорошо могли бы научить его создать из своей жизни прекраснейшую из своих поэм. Какой губительный скептицизм, какой досадный упадок духа, какие прискорбные случаи отступничества вызываются слабостями художника! Сколько найдется таких, кто, не веря в божественное откровение, с горьким пренебрежением смеется над человеческой философией, не зная, чему довериться, во что верить, раз нельзя довериться побуждениям красоты, уверовать в гения! И все-таки кощунством звучал бы голос, призывающий предать анафеме эти уклоны наряду с низким пресмыкательством или самонадеянным бесстыдством. Это было бы кощунством, ибо если поведение поэта порой изменяет его творчеству, то разве творчество его не отрекается еще сильнее от его поведения?… Разве благотворная действенность его творчества не может оказаться сильнее тлетворного влияния его поведения? – Зло заразительно, но добро благотворно! – Если современники часто заражались пагубным скептицизмом при виде гения на месте преступления, при виде поэта, валяющегося в позолоченной грязи роскоши, приобретенной нечистыми путями, при виде художника, который своими поступками надругался над правдой и тяжко оскорблял справедливость, – то потомки забывают этих злых королей мысли, как забыли имя злого короля (в балладе Уланда), не отдавшего должного священной особе барда. Приходит день, когда потомки бросают о них память в темницу небытия. Их история забыта, в то время как их высокие творения из века в век питают поколения, алчущие прекрасного!

Поэта-отступника, артиста-ренегата нельзя сравнивать с людьми, после смерти которых не остается никаких следов, кроме худой славы о пороках и преступлениях тех, кто посеял ветер и пожал бурю. Подобные люди не искупают преходящего зла пребывающим добром. Следовательно, было бы несправедливо клеймить позором поэта и артиста прежде, чем заклеймить тех, кто показал им дорогу, – аристократа, который бесчестит славное имя, финансиста, который кидает потоки золота в ненасытную пасть коррупции. Пусть сначала их лоб получит клеймо бесславия. А после будет справедливо выступить так против поэта и артиста; но не раньше! Пусть первыми пройдут Кавдинское ущелье позора те, кто первыми явились на сцену высшего света на щите скандальной и завистливой репутации, по элегантным мосткам, увешанным, венками паразитической моды и незаконнорожденного успеха, те, у кого нет никаких заслуг, чтобы обелить себя перед судом священного негодования! У поэта и артиста есть эти заслуги. Им не следует на них ссылаться, но пусть этих заслуг от них не отнимают!

Поэт, поступаясь своими убеждениями ради страстей, недостойных его орлиного взгляда, привыкшего смотреть на солнце, ради преимуществ более эфемерных, чем сверкание волны, и недостойных его заботы, – поэт, тем не менее, восславил чувства, суду которых он подвергался; эти чувства, проникающие его творчество, придают ему действенность большую, чем его частная жизнь. Артист, хотя поддается порой искушениям нечистой и преступной любви, принимает благодеяния, заставляющие краснеть, милости, унижающие достоинство, – тем не менее окружен бессмертным ореолом идеальной любви, самоотверженной добродетели, безупречной сдержанности. Его создания переживут его и побудят любить истину и творить добро тысячи душ, которые появятся на свет, когда его душа уже искупит свои прегрешения, озаряемая добром, о котором мечтала. – Да! Это несомненно. Творения поэта и художника успокоили, утешили, подкрепили больше, чем смогли поколебать иных уклоны их личного жалкого существования!

Искусство сильнее художника. Его типы и герои живут жизнью, не зависящей от его шаткой воли, так как представляют собою одно из проявлений вечной красоты. Более долговечные, чем их творец, они переходят из поколения в поколение неизменными и неувядающими, тая в себе скрытую возможность искупления для своего автора. – Если можно сказать, что каждый хороший поступок в то же время красивый поступок, то равным образом можно сказать о прекрасном произведении, что оно заключает в себе добро. Разве истина не пробивается неизбежно сквозь поры красоты, а ложь разве может породить сама по себе что-либо, кроме безобразия? Разве натуры более впечатлительные, чем рассудительные, и скорее чуткие, чем последовательные, не улавливают доброго в прекрасном – еще вернее даже, чем в истинном, так как первоисточником всякой манеры выражения красоты всегда бывает добро и истина?

Многим художникам, увековечившим свои вдохновения и наделившим свой идеал властью увлекательного красноречия, случалось, вы! заглушать свои вдохновения и попирать свой идеал, увлекая пагубным примером многих слабодушных… Но скольких, наряду с ними, они втайне укрепили, ободрили, утвердили в истине и добре созданиями своего гения! Снисходительность была бы для них только справедливостью. Но как тяжело взывать о справедливости! Как досадно брать под защиту то, чем хотелось бы восхищаться, оправдывать то, перед чем хотелось бы преклоняться!..

Зато какую тихую гордость испытывает друг, вспоминая один жизненный путь, лишенный неприятных диссонансов, противоречий, требующих снисходительности, ошибок, источник которых надо исследовать раньше, чем найти им извинение, крайностей, достойных сожаления ввиду особых обстоятельств. С какой нежной гордостью художник назовет имя человека, чья жизнь доказывает, что не одним только апатичным натурам, не падким на соблазны, не склонным к миражам и иллюзиям, охотно соблюдающим строгие правила рутинерской умеренности и установленные достопочтенные законы, дано притязать на возвышенность души, которая не никнет под ударами судьбы и не изменяет себе ни на мгновение! С этой точки зрения память о Шопене останется вдвойне дорогой для друзей и артистов, встреченных им на своем пути, как и для незнакомых его друзей, которых поэт приобрел себе песнями, и для артистов, которые, вслед ему, будут стараться быть его достойными!

При всей противоречивой сложности характера Шопена у него нельзя было найти ни единого движения, ни единого побуждения, которое не было бы продиктовано самым тонким чувством чести, самыми благородными понятиями. И тем не менее никогда натура не взывала больше к прощению странностей, резких особенностей, слабостей – простительных, но невыносимых. У него было пламенное воображение, его чувства достигали неистовой силы, – а физическая его организация была слаба и болезненна! Кто может измерить глубину страданий, вытекающих из этого контраста? Они должны были быть нестерпимы, однако он никогда и ничем этого не обнаруживал. Он благоговейно хранил собственную тайну; он скрыл от посторонних взглядов свои страдания под непроницаемой ясностью гордого самоотречения.

Деликатность организации и сердца, обрекая Шопена на женскую муку навсегда затаенных в себе страданий, придала его судьбе некоторые черты, свойственные женским судьбам. Избегая, по слабости своего здоровья, беспокойной арены, на которой подвизаются обыкновенные натуры, не склонный к болезненному жужжанию трутней, к которому присоединяются и некоторые пчелы, расточая избыток своих сил, он создал себе ячейку вдали от избитых проезжих дорог. Его жизнь не отмечена похождениями, осложнениями, эпизодами; он упростил ее, хотя в окружающих условиях, казалось, не легко было достигнуть этого. Его чувства, впечатления составляли события его жизни, более заметные и важные, чем внешние перемены и происшествия. Он постоянно давал уроки, регулярно и усердно; они были для него как бы ежедневной домашней работой, выполняемой добросовестно и с удовольствием. Он излил сердце в своих сочинениях, как иные изливают его в молитве, влагая в них все подавленные порывы, невыразимые печали, неизъяснимые сожаления, которые благочестивая душа изливает в собеседовании с божеством. В своих творениях он поведал нам о том, о чем говорят па коленях: о тайнах страсти и боли, постигаемых человеком без слов, так как ему не дано выражать их словами.

Назад Дальше