Но как бы часто ни устраивались официальные балы и как бы часто ни приходилось танцевать с лицами, имеющими вес и значение, или с молодыми русскими офицерами, друзьями полка молодых поляков, вынужденных служить, чтобы не лишиться своих дворянских привилегий, – истинная поэзия, подлинное очарование мазурки раскрываются только поляку и польке. Только они знают, что значит выхватить танцорку у ее партнера, прежде чем она закончит половину первого тура по залу, и тотчас же увлечь ее в мазурку из двадцати пар, то есть на два часа! Только они знают, что значит занять место у оркестра, звуки которого заглушают голоса, доводя их до тихого пылкого шопота, так что их можно скорее угадать, чем расслышать, или если дама попросит поставить ей стул у кресел почтенных дам, угадывающих всякую игру физиономий. Только поляк и полька знают, что во время мазурки один может потерять уважение, другой – завоевать симпатию. Однако поляк знает, что во время этого открытого tкte-а-tкte не он является господином положения. Если он хочет нравиться, он робеет; если он любит, он трепещет. И в том и в другом случае, надеется ли он ослепить или тронуть, пленить ум или умилить сердце, он всегда пускается в лабиринт разговоров; говорятся с пылкостью слова, которые остерегались произносить; украдкой допытываются, никогда не задавая прямых вопросов; дико ревнуют, не подавая вида; утверждают ложь, чтобы выведать истину, или открывают истину, чтобы гарантировать себя от лжи, – всё это, – не оставляя расчищенной и цветистой дорожки бального разговора. Они всё сказали, обнаружили порой всю душу с ее ранами, а между тем танцующая, будь она горда или холодна, предупредительна или безучастна, не могла бы похвалиться, что выведала у него тайну или взяла обет молчания!
Постоянно напрягаемое внимание в конце концов крайне утомляет экспансивные натуры, и к остроумнейшим тонкостям, к самым подлинным страданиям, к их самым глубоким чувствам примешивается ирония, удручающее, даже изумляющее легкомыслие, пока не распознаешь в нем беспечности отчаяния. Однако, прежде чем судить и осудить это легкомыслие, следовало бы исследовать все его глубины. Оно избегает скорых и легковесных оценок, будучи легкомыслием то на самом деле, то по видимости только, обладая запасом необычных суждений, – род пестрой вуали, приоткрывающей, если ее разорвать, не один дремлющий или зарытый в землю талант. Случается, что красноречие превращается в краснобайство, блестки ума – в фейерверк, и горячая беседа теряет всякую серьезность. Разговаривают с одним, думают о другом; слушая реплики, отвечают на свои собственные мысли. Горячо волнует не тот, с кем беседуют, а тот, с кем еще предстоит беседа. Иногда шутки, вырвавшиеся как бы невзначай, печально серьезны – плод ума, прячущего за веселостью горделивые надежды и тяжелые разочарования, за которые никто не может ни осмеять его, ни пожалеть, так как никто не знает ни дерзновенных этих надежд, ни тайных неудач.
К тому же, сколько раз нечаянные радости следуют непосредственно за мрачными, тягостными настроениями, а унылая безнадежность сменяется внезапно победной песнью, напеваемой вполголоса. Там, где умами постоянно владеет конспирация, где возможна измена в моменты слабости, где при малейшем подозрении в нелегальной деятельности человек попадает в лапы царской полиции и выбрасывается обратно на берег жизни без всего, как после кораблекрушения, где измена составляет еще более ужасную тайну, и при малейшем подозрении в измене человек превращается в ядовитое существо, одного дыхания которого боятся, как чумы, – там каждый мужчина разве не является непроницаемой загадкой для всех, кроме одаренной интуицией прорицательницы женщины, которая хочет стать его ангелом-хранителем, удерживая его от возможности скатиться в бездну конспирации или предостерегая от соблазнов измены? В этих беседах, сверкающих блестками из золота и фольги, где настоящие рубины блестят рядом с поддельными алмазами, как капля чистой крови на весах с нечистыми деньгами, где недомолвки могут так же хорошо скрывать за собою целомудрие жертвенной жизни, как и бесстыдство оплачиваемой подлости (взять только двойную игру двойной жертвенности и двойного предательства, когда выдают нескольких сообщников в надежде погубить всех их палачей и при этом губят самих себя), – в этих беседах не бывает ничего абсолютно поверхностного, и в то же время на всем лежит налет искусственности. Там, где беседа – искусство, доведенное до высшей степени совершенства, поглощающее у всех огромную часть времени, мало находится таких, кто не дает другим труда разгадывать в момент оживленной, веселой или печальной беседы, что на самом деле думает собеседник, переходящий мгновенно от смеха к печали, в искренности которых одинаково трудно разобраться.
При таком подвижном умонастроении, мысли, как зыбкие песчаные отмели некоторых морей, редко остаются на месте. Этого одного было бы достаточно, чтобы сообщить особенную рельефность самым незначительным беседам, как мы убедились в этом, познакомившись в парижском обществе с представителями этой нации, изумляясь необычайному таланту некоторых из них играть парадоксами, каким в большей или меньшей степени обладает поляк, культивируя его из интереса или забавы. Однако это неподражаемое остроумие, которое побуждает все время менять костюм правде и вымыслу и пускать в ход поочередно в переодетом виде, эта изобретательность, которая в самых трудных обстоятельствах находит необычайно остроумные решения, подобно тому как Жиль Блаз за один день расточал столько ума, сколько хватило бы испанскому королю для управления всеми его землями, – это остроумие производит такое же тягостное впечатление, как неслыханная ловкость индийских факиров, бросающих в воздух множество сверкающих острых ножей, которые при малейшей неловкости могут стать орудиями смерти. Оно таит в себе и несет поочередно тревогу, тоску, ужас, когда посреди неминуемой угрозы доноса, преследования, личной ненависти или злобы, присоединяющейся к ненависти национальной или к злобе политической, – всегда сложное положение может завершиться гибелью от всякой неосторожности, всякой оплошности, всякой непоследовательности или получить сильную поддержку от человека неприметного и забытого.
Самые обыденные встречи и отношения могут поэтому вдруг получить драматический интерес и предстать в неожиданном свете. Они окутаны туманом неизвестности, не позволяющим различить их очертаний, линий, направлений; они становятся сложными, неопределенными, неуловимыми; на них – печать страха, смутного и тайного, вкрадчивой, изобретательной лести, симпатии, часто пытающейся высвободиться из-под гнета этих ощущений, – три стимула, свивающиеся в сердце в запутанный клубок патриотических, тщеславных и любовных чувств.
Удивительно ли, что множество эмоций сопутствует случайному сближению, вызванному мазуркой, заставляющей случайные, ничтожные, далекие обстоятельства говорить воображению, окружая малейшие поползновения сердца обаянием, присущим парадным туалетам, сиянию ночных огней, возбуждениям бальной атмосферы! Могло ли быть иначе при наличии женщин, придающих мазурке значение, не постигаемое и даже вряд ли подозреваемое в других странах? Ведь они несравненны, польские женщины! Между ними встречаются наделенные достоинствами и добродетелями, достойными славы в веках и народах. Такие явления, однако, редки, как всегда и всюду. Большею частью их отличает полная своеобразия оригинальность. Наполовину альмеи, наполовину парижанки, обладая, может быть, секретом жгучих любовных напитков гаремов, передаваемым от матери к дочери, они пленительны азиатской истомой, пламенностью очей гурий, равнодушием султанш, вспышками невыразимой нежности, ласкающей глаз естественностью движений; они пленительны гибкостью стана, модуляциями голоса, поражающими сердце и исторгающими слезы, своей живостью, напоминающей газелей. Они суеверны, лакомки, ребячливы, их легко забавить, легко заинтересовать, как прекрасные невинные создания, обожающие арабского пророка; в то же время они умны, образованны, способны быстро предугадать то, чего нельзя увидеть, и понять с первого взгляда то, что можно угадать; они умеют использовать то, что знают, еще лучше умеют молчать, замолчать надолго, даже навсегда, обладают изумительной способностью разгадать характер по одной черте, по одному слову.
Великодушные, бесстрашные, энтузиастки, экзальтированно благочестивые, любящие опасность и любящие любовь, от которой требуют много, а дают мало, они больше всего увлечены славой и почетом. Их восхищает героизм; быть может, ни одной не встретить, которая побоялась бы слишком дорого заплатить за блестящий подвиг. И многие из них (скажем это с благоговейным преклонением) идут на эти прекраснейшие жертвы и доблестные подвиги в безвестности. Однако, как бы ни была примерна их частная жизнь, никогда за всю их юность (она наступает рано и долго длится) ни страдания их внутренней жизни, ни тайные скорби, терзающие эти души, слишком пылкие, а потому часто уязвимые, не губят их изумительно живые патриотические надежды, юную пылкость очарований, часто иллюзорных, живость их эмоций, которые они умеют передать другим с непреложностью электрической искры.
Сдержанные по природе и положению, они с изумительным искусством владеют оружием скрытности; разведывают душу другого – и хранят свои собственные тайны, не возбуждая подозрений, что у них есть какие-либо тайны. И часто именно благороднейшие тайны хранятся с гордостью, которая не соизволит даже знака о себе подать. Тому, кто их оклеветал, они оказывают услугу; кто их порицал, становится их другом; кто раз проник в их намерения, искупает это, сам того не подозревая, попадаясь сотню раз. Внутреннее презрение, внушаемое им теми, кто их не разгадывает, крепит в них чувство превосходства, помогающее им искусно править сердцами – прельщать без обольщения, приручать без поблажек, привязывать к себе без измены, управлять без тирании. И наконец приходит день, когда, следуя горячему самоотверженному чувству к одному единственному избраннику, они готовы идти с ним на смерть, разделить изгнание, заключение, претерпеть жестокие пытки, оставаясь навсегда верными, нежными, в самопожертвовании своем неизменно сохраняя душевную ясность.
Польки всегда внушали к себе глубокое уважение еще и потому, что никогда его не добивались, – они принимают его, как само собою разумеющееся. Ищут же они привязанности, надеются на преданность, требуют, чтобы чтили, сожалели, любили отечество. Все они лелеют поэтический идеал, постоянно, как в зеркале, сквозящий неуловимо в их разговорах. Они не видят радости в пошлом, легкомысленном желании нравиться, они хотели бы восторгаться теми, кто их любит, видеть воплощенной ими мечту о героическом и славном подвиге, благодаря которому каждый из их братьев, возлюбленных, друзей, сыновей стал бы новым отечественным героем, и новое имя звучало бы во всех сердцах, трепетно внемлющих первым звукам мазурки, связанной с памятью о нем. Подобная романтика желаний занимает в жизни полек место, неведомое другим женщинам как Востока, так и Запада.
Географические и психологические широты, определенные полькам судьбой, также отмечены крайностями климатов: здесь знойным летом бывают и лучезарные дни и ужасные грозы, зимой снежок – и случаются полярные холода; здесь сердца умеют любить и ненавидеть с одинаковым упорством, прощать и предавать забвению с одинаковым великодушием. Любят здесь ни по-итальянски (это было бы слишком просто и слишком чувственно), ни по-немецки (было бы слишком по-ученому и слишком холодно), еще меньше по-французски (было бы слишком тщеславно и слишком фривольно); здесь из любви создают поэзию, пока не делают из нее культа. Любовь составляет поэзию каждого бала и может стать культом всей вообще жизни. Женщина, любя, старается заставить полюбить то, что она любит: прежде всего бога и свою родину, свободу и славу. Мужчина жаждет в любви чувствовать себя приподнятым, возвеличенным над самим собой, наэлектризованным словами, жгучими, как искры, взглядами, сияющими, как звезды, улыбками, обещающими блаженство!.. Это заставило императора Николая сказать: "Je pourrais en finir des Polonais, si je venais а bout des Polonaises" [ "Я смог бы покончить с поляками, если бы справился с польками"].
К несчастью, идеал славы и патриотизма полек, питаемый часто геройскими попытками близких, еще чаще омрачается легкомыслием мужчин, систематически деморализуемых гнетом и коварством завоевателя, идущего на всё, лишь бы подавить всякую возможность сопротивления. И многие среди этих пленительных женщин, не находя часто тех, кто отвечал бы их стремлениям, становятся на распутье между миром и монастырем, куда уйти мало кто из них не думал в серьезную и горькую минуту своей жизни…
Народная поговорка, рисуя идеал женщины, образец добродетели, в четырех словах лучше характеризует это сочетание жизни мирской и жизни религиозной, чем могли бы дать длиннейшие описания; она гласит: "Она танцует так же хорошо, как молится". Лучше нельзя выразить хвалу молодой девушке или женщине, как сказать о ней кратко: I do tańca i do róźańca! [ "И к танцу (способна) и к четкам (т. е. к молитве)". ] Нельзя найти для них лучшей хвалы…
Истинному поляку по душе женщина набожная, простая, бесхитростная, каждое слово которой не блистает остроумием и каждое движение не чарует нежным благоуханием, – будь то в золоченой зале, или под соломенной кровлей, или на церковных хорах.
…Всюду плохо говорят о поляках – это ведь так легко! Преувеличивают их недостатки, стараются замолчать их достоинства, в особенности их страдания. Но существует ли на свете нация, которую не испортило бы столетие рабства, как неделя без сна портит солдата? Однако, когда о поляках будет сказано все плохое, что только можно придумать, польки всегда смогут спросить себя: а кто умеет любить так, как они? Если они часто бывают неверны, готовы обожать всякое божество, возжигать фимиам перед всяким чудом красоты, обожать всякую новую звезду, недавно поднявшуюся над горизонтом, то у кого же, с другой стороны, найдем столь постоянное сердце, нежность, не угасшую за двадцать лет, воспоминания, волнующие до седых волос, готовность оказывать услуги, такую же непосредственную, несмотря на истекшую четверть века, как непосредственно возобновляется разговор, прерванный накануне? Среди какой нации эти хрупкие и смелые существа смогли бы найти столько сердец, способных любить женщину с такой безграничной преданностью – любовью, готовой на смерть за нее?
Там, на родине Шопена, в его эпоху, мужчине неведома была еще эта злосчастная подозрительность, заставляющая опасаться женщины, как боятся вампира. Ему не приходилось еще слышать разговоров об этих зловредных чародейках XIX века, прозванных "dévoreuses de cervelles" ("пожирательницами мозгов"]! Тогда еще не знали, что настанет время появления княгинь-содержанок, графинь-куртизанок, посланниц-спекулянток, великосветских дам на жаловании великой державы, шпионок высокого происхождения, воровок из благородного дома, похитительниц сердца, секретов, чести, поместий тех, чьим гостеприимством они пользовались! Не знали, что вскоре в интересах знати страны, в интересах сыновей неподкупных матерей, в интересах наследников ряда поколений благородных предков возникнет целая школа обольстительниц, обучающаяся ремеслу доноса. Не могли думать еще, что настанет время, когда в европейском обществе, христианском к тому же обществе, честный человек может стать жертвой женщины, которую он не лишил чести, не оскорбил!..
Итак, на родине Шопена, в его время, мужчина любил ради любви, готовый рисковать жизнью ради красавицы, которую он видел раз-два, памятуя, что самое поэтическое воспоминание оставляет запах цветка, еще не сорванного, еще не поблекшего. Он краснел бы при мысли о мелких радостях извращенного наслаждения в обществе, где вежливость выражалась ненавистью к завоевателю, пренебрежением его угроз, презрением к его ярости, насмешкой над выскочкой-варваром. Итак, мужчина любил, когда ощущал, что его побуждает к добру, благословляет благочестие, когда гордился великими жертвами, когда великие надежды открывала перед ним одна из женщин с сострадающим сердцем. Ибо в любви всякой польки ключом бьет соболезнование; ей нечего сказать человеку, которого она не жалеет. Отсюда следует, что чувства, в других случаях выражение тщеславия и чувствительности, получают у нее другой оттенок: добродетели; слишком уверенная в себе, чтобы прятаться за картонные стены преувеличенной стыдливости, она презирает мертвящую черствость и доступна внушаемому ею всякому энтузиазму, всем чувствам, которые может проявить перед богом и людьми.
Существо неотразимое, восхитительное, достойное преклонения! Бальзак в нескольких строках, состоящих из антитез, набросал ее облик, отдавая дань восхищения "девушке чужой страны, ангелу по любви, демону по прихоти, ребенку по вере, старцу по опыту, мужу по уму, женщине по сердцу, гиганту по надежде, матери по страданию и поэту по своим грезам".
Берлиоз, гений шекспировского склада, постигавший все крайности, должен был, естественно, почувствовать это обаяние, то несказанно прекрасное, что отсвечивало, отливало, чаровало, сквозило в поэзии Шопена, звучало под его пальцами. И всё это он назвал divines chatteries [божественные кошачьи нежности] этих женщин, наполовину восточного происхождения; женщины Запада не знают их: они слишком счастливы, чтобы разгадать скорбную их тайну. Действительно, divines chatteries, одновременно щедрые и скупые, причиняют влюбленному сердцу неясное волнение, качая его, как челнок без весел и снастей. Поляка лелеют ласки матери, он знает нежность сестры, обольстительность подруги, очарование невесты, своего кумира, своей богини! Нежной лаской святые женщины склоняют мужчин к мученичеству за свою родину. Отсюда понятно, почему поляк считает грубым и пошлым кокетство других женщин и с долей тщеславия, оправдываемого каждой полькой, восклицает: Niema jak Polki [Польке нет равных].