Ф. Шопен - Ференц Лист 9 стр.


Когда Шопена охватывало вдохновение подобного рода, его игра принимала характер совершенно особенный, какого бы жанра музыку он ни исполнял: музыку танцевальную или мечтательную, мазурки или ноктюрны, прелюдии или скерцо, вальсы или тарантеллы, этюды или баллады. Он им сообщал какой-то небывалый колорит, какую-то неопределенную видимость, какие-то пульсирующие вибрации, почти нематериального характера, совсем невесомые, действующие, казалось, на наше существо помимо органов чувств. Порою слышится как бы топот ножек какой-то влюбленно задорной пери; порой – модуляции, бархатистые и переливчатые, как одеяние саламандры; порой можно было уловить звуки глубокого отчаяния, как если бы душа в чистилище не находила умилостивительных молитв, необходимых для конечного опасения. Иной раз из-под пальцев Шопена изливалось мрачное, безысходное отчаяние, и можно было подумать, что видишь ожившего Джакопо Фоскари Байрона, его отчаяние, когда он, умирая от любви к отечеству, предпочел смерть изгнанию, не в силах вынести разлуки с Venezia la bella [прекрасной Венецией].

Шопен создавал также фантазии шутливого характера; он порою охотно вызывал сценку в духе Жака Калло, побуждая смеяться, гримасничать, резвиться фантастические фигуры, остроумные и насмешливые, богатые музыкальными остротами, сыплющие искры ума и английского юмора, как костер из хвороста. Пятый этюд сохранил нам одну из таких остроумных импровизаций, где приходится играть исключительно на черных клавишах, подобно тому как в веселом настроении Шопен трогал только высокие клавиши ума; любя подлинный аттицизм, он гнушался вульгарного пошлого веселья, грубого смеха, как гнушаются мерзких ядовитых животных, один вид которых вызывает тошнотворное чувство у натур повышенно чувствительных и нежных.

Своей игрой великий артист вызывал чувство восхищения, трепета, робости, которое охватывает сердце вблизи сверхъестественных существ, вблизи тех, кого не можешь разгадать, понять, обнять. У него мелодия колыхалась, как челнок на гребне мощной волны, или, напротив, выделялась неясно, как воздушное видение, внезапно появившееся в этом осязаемом и ощутимом мире. Первоначально Шопен в своих произведениях обозначал эту манеру, придававшую особенный отпечаток его виртуозному исполнению, словом tempo rubato: темп уклончивый, прерывистый, размер гибкий, вместе четкий и шаткий, колеблющийся как раздуваемое ветром пламя, как колос нивы, волнуемый мягким дуновением теплого воздуха, как верхушки деревьев, качаемых в разные стороны порывами сильного ветра.

Но это слово не объясняло ничего тому, кто знал, в чем дело, и не говорило ничего тому, кто этого не знал, не понимал, не чувствовал; Шопен впоследствии перестал добавлять это пояснительное указание к своей музыке, убежденный, что человек понимающий разгадает это "правило неправильности". Поэтому все его произведения надо исполнять с известной неустойчивостью в акцентировке и ритмике, с тою morbidezza [мягкостью], секрет которой трудно было разгадать, не слышав много раз его собственного исполнения. Он старался, казалось, научить этой манере своих многочисленных учеников, в особенности своих соотечественников, которым, преимущественно перед другими, хотел передать обаяние своих вдохновений. Соотечественники, и особенно соотечественницы, прекрасно это понимали, вообще обладая исключительном даром разбираться в вопросах чувства и поэзии. Врожденная способность постижения его замыслов позволяла им следить за всеми колебаниями лазоревых волн его настроений.

Шопен знал, знал даже слишком хорошо, что он не действовал на толпу, не мог поразить массы; волны этого свинцового моря, поддающиеся действию всякого пламени, остаются все же тяжелыми на подъем. Нужны могучие руки рабочего-атлета, чтобы бросить расплавленный металл в изложницы, где он принимает необходимую форму, воплощая известную мысль или чувство. Шопен сознавал, что его вполне понимают только в кругах, к сожалению, слишком узких, – где все были готовы следовать за ним, куда бы он ни повел, перенестись с ним в сферы, куда, по представлению древних, вели врата счастливых сновидений, изваянные из слоновой кости, с пилястрами, усеянными алмазами, сияющими тысячецветными огнями. Он с радостью входил в эти врата, секретные ключи которых хранят гении. Этими чудесными вратами он вел за собой в мир дивных чудес, увлекательных небылиц, воплощенных сновидений. Однако переступить порог дано лишь посвященным!

Шопен охотно уносился в эти фантастические сферы и брал с собой туда только избранных друзей. Он признавал и ценил эти сферы выше ухабистых бранных полей музыкального искусства, где часто случается попадать в лапы случайного победителя, тупицы и хвастуна, победителя на день, которому, однако, достаточно одного дня, чтобы затоптать поле лилий и асфоделий и преградить путь в священную рощу Аполлона! В этот день "удачливый воин" чувствует себя равным царям, – однако царям земным, – а это слишком мало для фантазии, знающейся с 'божествами воздуха и с духами горных вершин.

В этой области, впрочем, всё во власти капризов моды, направляемой предпринимателями, рекламами, анонсами, кумовством, – моды двусмысленной, сомнительного происхождения. Но, если мода благородного, высокого происхождения всегда глупа, то что же сказать о моде, не имеющей благовидных родителей! Тонкие художественные натуры, безусловно, отнеслись бы с естественным отвращением к единоборству с ярмарочным геркулесом, переодетым князем от искусства и, как деревенщина, норовящим ударами дубины сбить с ног рыцаря в доспехах, ищущего доблестных подвигов. Они страдали бы, может быть, даже меньше, выступая против такого ничтожества, чем получая вместо ударов кинжала булавочные уколы продажной моды, спекулирующей, ловкой, наглой куртизанки, имеющей претензию водворить на Олимпе великосветские салоны! Она хотела бы безрассудно испить из кубка Гебы, и та, краснея при ее приближении, просит помощи Венеры или Минервы, чтобы ее отразить. Тщетно! Ни высшей красоте не удается затмить ее шарлатанских прикрас, ни мудрость, во всем ее вооружении, не может вырвать у нее шутовской соломенной побрякушки, из которой она сделала себе скипетр. Богине бессмертия в беде этой не остается ничего другого, как в негодовании отвернуться от пошлой пройдохи. Она так и поступает. И видно тогда, как у той сползают косметики с надутых и вульгарных щек, как показываются морщины – и беззубую старуху гонят с позором прочь и забывают.

Шопен почти ежедневно мог наблюдать драматические, чаще комические, доходившие до буффонады злоключения какого-нибудь баловня этой подозрительной моды, хотя в его время наглость "антрепренеров артистической славы", поводырей более или менее любопытных, редких животных, шарлатанов, показывающих "единственный случай помеси карпа и кролика", далеко не доходила до тех пределов разнузданности, как впоследствии. Тем не менее и тогда уже спекуляция могла делать много набегов на область, отведенную музам, и тот, кто был близок музам, кто после своей утраченной родины ничего так не любил, как их, – был в ужасе от этой нечистой силы. Под гнетущим впечатлением отвращения, внушаемого ею, музыкант-поэт сказал однажды одному из своих друзей, артисту, много выступавшему впоследствии: "Я не способен давать концерты; толпа меня пугает, меня душит ее учащенное дыхание, парализуют любопытные взгляды, я немею перед чужими лицами; а у тебя призвание к этому, – когда ты не овладеваешь своей публикой, у тебя всегда найдется, чем ударить ее по голове".

Оставляя, однако, в стороне конкуренцию артистов, виртуозов, танцующих на струнах своих скрипок, арф, фортепиано, – надо признать, что Шопен плохо себя чувствовал перед "большой публикой" – публикой, состоящей из незнакомых людей, о которой никогда за десять минут заранее не знаешь, надо ли ею овладевать или ошеломлять ее: увлечь непреоборимой притягательной силой искусства на высоты, где разреженный воздух расширяет здоровые, чистые легкие, или гигантскими ликующими откровениями ошеломить слушателей, пришедших с целью придираться к мелочам. Несомненно, концерты не так утомляли Шопена физически, как вызывали раздражительность поэта. За его добровольным отказом от шумных успехов скрывалась какая-то внутренняя обида. Ясно чувствуя свое прирожденное превосходство (как все те, кто сумел культивировать свой талант до степени, когда он стал приносить сто на сто), польский пианист не получал в достаточной мере откликов извне, свидетельствующих о понимании, и не имел спокойной уверенности, что его действительно ценят вполне по достоинству. Он достаточно близко наблюдал восторги толпы и хорошо знал это чудище, порой обладающее интуицией, порой простодушно и благородно воодушевляющееся, чаще взбалмошное, капризное, упрямое, безрассудное, имеющее в себе еще что-то дикое: оно нелепо увлекается, нелепо раздражается, причем восхищается бросаемыми ему стекляшками и не обращает внимания на драгоценные камни, сердится по пустякам и падко на самую пошлую лесть. Однако, странное дело, Шопен, знавший толпу насквозь, боялся ее и нуждался в ней. Он забывал в ней дикие черты, испытывал жалость к ее чувствам ребенка, который плачет, страдает, приходит восторг от рассказа о всяких вымыслах, страданиях и экстазах.

Чем больше этот "деликатный неженка", этот эпикуреец спиритуализма терял привычку покорять "большую публику", не бояться ее, тем больше она ему импонировала. Ни за что на свете не согласился бы он, чтобы несчастливая звезда принесла бы ему неуспех в ее присутствии, в одной из тех редких схваток, когда артист, как отважный боец на турнире, бросает свой. вызов и перчатку всякому, кто стал бы спорить о красоте и первенстве его дамы, то есть его искусства. Он, вероятно, говорил себе, – конечно, не без основания: в том тесном кругу, который составлял его "малую публику", разве не любили бы его и не ценили еще больше, если бы он оказался победителем за его пределами? Он себя, вероятно, спрашивал – увы, не напрасно, настолько шатки человеческие мнения, настолько изменчивы человеческие чувства: не любили бы его меньше, не ценили бы его меньше самые пламенные его поклонники, если бы он оказался побежденным за пределами этого круга? Лафонтен правильно сказал: "деликатные – несчастны!"

Отдавая себе, таким образом, отчет в требованиях природы своего дарования, Шопен редко выступал публично. Кроме нескольких дебютных концертов в 1831 году в Вене и Мюнхене, он в Париже и Лондоне выступал крайне редко и не мог предпринимать концертных поездок из-за слабости здоровья. Временами его болезнь сильно обострялась, он слабел и нуждался в серьезных мерах предосторожности; но выпадало и время передышки – чудесные годы равновесия, оставлявшие ему относительные силы. Болезнь не давала ему возможности стать известным при дворах и в столицах Европы, от Лиссабона до Петербурга, останавливаться в университетских городах, в промышленных центрах, как это было с одним из его друзей, чье односложное имя, замеченное на афишах в Тешене, вызвало улыбку и восклицание русской императрицы: "Как! Такая большая знаменитость в таком маленьком местечке!" Тем не менее здоровье Шопена не мешало ему играть чаще в своем кругу; хрупкое сложение было ведь скорее предлогом, чем основанием воздержания от концертной деятельности, чтобы избежать всяких толков и пересудов.

Зачем скрывать? Если Шопен страдал, не принимая участия в публичных торжественных турнирах, где триумфатор награждается народными овациями, если он испытывал угнетенное состояние, видя себя как бы вне круга, – так это потому, что он не слишком рассчитывал на то, чем обладал, и не мог легко обойтись без того, чего ему недоставало. Робея перед "большой публикой", он видел прекрасно, что она, относясь серьезно к своему суждению, заставляла и других с ним согласиться, тогда как "малая публика" – мир салонов – является судьей, начинающим с того, что не признает собственного авторитета: сегодня там курят фимиам, завтра отрекаются от своих богов. Эту публику пугают эксцентричности гения, она пятится назад перед вольностями большой индивидуальности, большой души, большого ума: она не достаточно уверена в себе, чтобы признать вольности, оправданные внутренними требованиями вдохновения, ищущего своего пути, и отвергнуть без колебания те из них, которые не имеют в себе ничего исключительного, а вытекают из мелких страстей, из "позерства", лишь бы пустить пыль в глаза, подзаработать побольше денег в прибыльном деле и вернуть с лихвою по-буржуазному помещенный вклад рантье.

Мир салонов смешивает эти личности – различные настолько, что их можно было бы назвать антиподами. Он не умеет еще думать самостоятельно, без руководства фельетониста, который является для него судьей в вопросах искусства, как духовник в вопросах веры. Он не умеет делать различий между великими движениями, бурными стремлениями чувств, громоздящими Пелион на Оссу, чтобы добраться до звезд, – и движениями раздутыми, порожденными чувствами мелкого самолюбия, эгоистического самодовольства, гнусного потакания очередной злобе дня, изящному пороку, модной безнравственности, царящей деморализации. Он не дает предпочтения простоте выражения великих идей, без надуманных эффектов, перед пережитками стиля прежнего времени во вкусе престарелых вдов, которые не в силах следить за непрерывными изменениями в области искусства.

Чтобы избавить себя от заботы оценить по достоинству подлинность чувств поэта-художника, звезда которого поднимается на небосклоне искусства, чтобы избежать труда отнестись к искусству всерьез, обнаружить некоторую прозорливость в предварительной оценке молодых людей, подающих надежды, и их способностей оправдать эти надежды, мир салонов постоянно оказывает поддержку – вернее сказать, упрямо протежирует – только растущим посредственностям, которые не возбуждают никаких подозрений в смысле каких-либо вызывающих смущение новшеств, – keine Geni-alitаt [никакой гениальности!]; они позволяют смотреть на себя сверху вниз, их можно не замечать, не встречая у них ни грубого промаха, ни подлинного блеска!

Эта хваленая "малая публика" может в один прекрасный день создать успех; однако этот успех, пусть даже головокружительный, на деле длится столько же, как восхитительное опьянение от пенистого кашемирского вина из лепестков розы и гвоздики. Этот успех эфемерен, слаб, непрочен, нереален, ежечасно готов испариться, так как часто неизвестно, на чем он основан. Напротив, широкая публика, тоже часто не отдающая себе отчета, почему и чем она восхищена, потрясена, наэлектризована, попросту захвачена, – она включает в себя, по крайней мере, "знатоков", которые знают, что говорят и почему именно так говорят, – если только тарантул зависти их не укусит и не заставит изрыгать при каждом слове гадюк и жаб лжи, как злая фея сказок Перро, вместо жемчуга и пахучих цветов истины, как того требовал бы заведенный порядок почтенной дамы Юстиции!

Шопен, повидимому, много раз спрашивал себя, не без потаенной досады: насколько избранное общество салонов может своими скупыми аплодисментами возместить массы, которые он покинул, совершив этим акт невольного отречения? Кто умел читать на его лице, мог догадаться, сколько раз Шопен замечал, как среди этих красивых господ, завитых и напомаженных, среди прекрасных этих дам, декольтированных и надушенных, никто его не понимает. Еще меньше он был уверен в том, что те немногие, кто его понимал, понимали хорошо. Следствием этого была неудовлетворенность, недостаточно ясная, быть может, для него самого, по крайней мере в отношении ее подлинного источника, однако тайно его снедавшая. Его заметно почти шокировали хвалы, глухо или фальшиво звучавшие в его ушах. Так как хвалы, заслуженные по праву, не шли к нему широкой волной, он был склонен находить докучливыми отдельные восхваления, бившие мимо, не попадавшие прямо в цель, чисто случайно касавшиеся существенного пункта, – проницательный взор художника мог заметить это за кружевными влажными платочками и за кокетливым ритмическим помахиванием вееров…

Назад Дальше