Сначала было слово - Владимир Лиходеев 17 стр.


- Это, барин, сызмальства надо. Вихор тебе выдирать поздно, а без сего ученья нет.

Дядя Афанасий был старовер, жил бобылем, молиться ходил к своим в Тельму. Тельма эта - четыре версты к Иркутску - была селом богатейшим. Через Тельму тянулись подводы с каторжными, через нее звенели кандалы пешком плетущихся. Тельма эта смотрела из небольших окошек из-за лиственничных ворот на Большой Московский тракт так, будто никак он до нее не относился, а был протянут начальством, как всякая начальственная затея - никчемная, глупая, а не перечь.

Начальство (тоже не без ума) предпочитало Тельму не цеплять. Домища, амбары, заборы, лабазы, мануфактуры растянулись вдоль каторжного пути сами по себе, без дозволения, но и без запрета. Беглых искать в Тельме опасались, с чалдонами тамошними связываться не торопились, и чем рассудительнее бывал господин офицер, тем охотнее соглашался он с тельминскими обывателями:

- Сбежал, ваше благородие? Ах беда! У нас его искать - время терять. Мы ведь, ваше благородие, на виду! У нас чужому укрыться невозможно.

А чужой в это время сидел в амбаре, кушал на дорогу и ждал, покуда полувзвод поскачет искать его в иных местах.

По ночам на скамеечках возле крепких тельминских строений лежала краюха хлеба и жбан молока - бродяжному человеку в подкрепление. И - чудно: собаки этой снеди не трогали.

Тельма была богата несказанно.

Делали в ней зеркала, которые доходили до самого Петербурга, и в одно из них будто смотрелась сама царица. Ртуть, крушец то есть, для сего промысла находили знающие старцы где-то за Белой, там же - и серебро. На морозе, обыкновенном для здешних мест, крушец был тверд, как чугун. Одна беда - недолог век был работавших: от сортучки той, от амальгамы, пухли десны, выпадали зубы, иные слепли. Беглые, спасаясь от погонь, шли в зеркала с отчаянья - все одно погибать…

Ткали в Тельме полотно льняное не хуже голландского и особенную корабельную парусину для казны. Помнили здесь (опять же по пересказам), как снаряжали в Тельме и парусиною и железом (были рудные печи) и протчим господина Витуса Беринга, посланного царем Петром искать конца-края Российской империи.

Тельма была сама по себе. Жили в ней старообрядцы, староверы, помнившие (по пересказам, конечно) и Пустосвята, и дьякона Феодора, и самого протопопа Аввакума, сожженного бог весть когда, сказывают, когда еще царь Петр под стол пешком ходил.

О протопопе Аввакуме дядя Афанасий сказал, выглаживая лезвие стамески по оселку:

- Сожжен был вашими.

- Как же бог-то попустил?

- Не твое дело судить попущение божье…

- Дядя Афанасий, отчего же я не знаю про Аввакума?

- От того, что ты по-немецкому учен, а он - русский человек был…

- Дядя Афанасий, я ведь думаю о старообрядцах часто. Старообрядцев чту.

- Чем же? Кукишем омахиваешься?

- Ты ведь меня и знать не знаешь, а лаешься!

Дядя Афанасий отложил стамеску, сдвинул ремешок вокруг волос:

- Протопоп учил: кто никонианской пищи вкусил - проклят. А ты - вкусил.

- Да здесь-то я отчего?

- Здесь? - сам удивился дядя Афанасий и усмехнулся, - стамески мои точить… - И вдруг с интересом: - А ты, паря, сказывают, в царя палил? Не попал, что ли?

- Не попал, - обиделся Петр Заичневский и удивился своей обиде.

- Ну ладно, - сказал дядя Афанасий, - не дуйся, как кислым молоком… Старая вера - она и есть старая… Истинная…

Петр Заичневский, рассчитывая в своей "Молодой России" на старообрядцев как на мощную силу в бою с императорской партией, был для этого старообрядца всего лишь вкусившим никонианской пищи. При чем тут этот Никон (да и когда он был!)?! К тому же, Никон этот противостоял царю. А Аввакума, по рассказам дяди Афанасия, царь-то и сжег на костре! Кто же за кого? Кто против кого? Когда человеку двадцать лет, знать это совершенно необходимо! "Ты, паря, сказывают, в царя палил! Да и пищу не ту вкусил!" Вот и разберись!

Нет, всеобъемлющий, очевидный, все объясняющий утилитаризм, выстроивший ясный, четкий мир Петра Заичневского, как-то странно не вбирал в себя этого старика с его стамеской - лев на стреле…

IV

Зима в Усолье приходила в октябре и уже прочно. Зима бывала ясной, солнечной, даже снег сыпался как будто с голубого неба, как будто образуясь из прозрачного студеного тихого воздуха. Заносило голубым снегом крыши, дворы, скирды и поднимались прямо, вытянуто дымы, редея, светлея - чем выше - и вовсе пропадая в небесах.

Работа на варницах тоже будто промерзала - больше грелись возле печей, чем работали.

Возле конторы стоял высокий сруб с малыми прорезями для окошек, расположенными выше человеческого роста. Сруб отапливался изрядно - дым из высокой кирпичной трубы был, пожалуй, самый высокий в Усолье. В срубе этом размещались ванны - продолговатые ушаты, бадьи, куда наливалась подогретая соляная (минеральная, как говорили здесь) вода. Говорили, будто купчиха Коротова подбиралась к начальству купить эти ванны и строить правильный (не по примеру ли кавказского?) курорт. Несуразица была явной: курорт на каторге? Хорошо ли? Но переписка шла, и Герасим Фомич понимал, что купечество своего добьется, ибо чего не достигнешь при деньгах…

Пока же ваннами пользовались местные чиновники и обыватели, кому не накладно, ибо завод брал за те ванны по гривеннику. Пользовались ваннами также нуждающиеся в лечении от всяких болезней политические преступники привилегированных сословий. А кто нуждался в лечении - о том, разумеется, докладывал начальству лекарь Митрофан Иванович.

Кондрат, освобожденный от битья с тем, чтобы принять должность палача, попал в положение, в которое можно попасть лишь по начальственной нелепости: если он палач, стало быть, соль ему более не варить. Он и не ходил к варницам.

Кондрат был убивец. Кончил он двенадцать лет назад управителя - тоже крепостного человека, который отнял у Кондрата нареченную невесту. Дело было на петров пост - Кондрат (топор за кушаком) увидал обоих в лесу в нехорошем виде. И то, что видел он все это на пост, осатанило, озверило Кондрата, который был тих и богобоязнен с детства.

Крик Пелагеи Степановны (Палашки то есть) остался в нем на всю жизнь. Конечно, ее он пальцем не тронул, а этого - только и помнил, как метнулось от головы что-то красное на зеленую траву, Кондрат в беспамятстве полез в бурелом, не выпуская топора, и рубил, рубил, что попадалось под топор, красня ударами зелень, пока с топора не сошли следы.

Два месяца брел он без ума через лес, дичая, кормясь ягодами, не от голода, а как-то само по себе, по-звериному.

Пойман был он уже в Тамбовской губернии мужиками, как чужой человек, был он тощ, немощен и заговаривался. Как быть с ним, мужики не знали и отдали его от греха начальству.

Так оказался Кондрат в Усольских заводах, и какая жизнь осталась у него за спиною, на родине, в валдайских местах, не знал, не хотел знать и не думал.

Теперь, в Усолье, после того ильина дня, Кондрат состоял при этих ушатах, где мокли господа, ибо надо быть при деле человеку, хоть и возведенному по высочайшему повелению в палачи. Среди каторжных из господ, которые попали сюда за государственные преступления, Кондрат высмотрел одного, особенного: молодого, смелого, веселого, бесстрашного, как дьявол. Он высмотрел его сразу, как того приэтапили, да узнал как следует только в тот ильин день. Служить этому барину Кондрат, сроду не бывавший дворовым, а всегда хлебопашцем, барщинником, возымел вдруг охоту. Ему даже стало весело от того, что они вместе с этим барином - каторжные. Чудны дела твои, господи!

Зима на шестьдесят четвертый год ознаменовалась событием, для Усолья немаловажным: указано было из Иркутска ставить божий храм. Призваны были для сего богоугодного дела и местные мастера (дядя Афанасии тож) и присланные - сорок четыре человека. Среди присланных оказались не все вольные, а всего тридцать мужиков. Прочие же были арестанты, главным образом бродяги. Разместили их всех кого где - кого в остроге, кого в казарме, кого и в обывательских жилищах.

Приезжал из Иркутска господин архитектор, коллежский асессор Александр Евграфович Разгильдяев, брат акцизного. Отец Малков хрустел по морозному снегу новыми валенками, пересчитывал сваленные с лета лиственничные стволы.

И вдруг ни с того ни с сего сбежал из присланных ставить храм бродяга Гришка Непомнящий! Ну, кажется, сбежал и сбежал, жрать захочет - заявится, зима все-таки.

Но Гришка не являлся. Кто-то даже пустил разговор, будто подался он в монахи, в Вознесенский монастырь. Охальники, конечно, говорили - в Знаменский, ибо Знаменский был женский.

Однако в монастыре Гришку не видели.

V

- Месье Пьер Руж, - сказала пани Юзефа Петру Заичневскому, - он слишком молод… Он спасал дитя… Мадонна видела, как он спасал дитя, месье Пьер Руж!

Пани Юзефа плакала, как чудотворная икона: не меняя лица, не кривясь рыданием, а лишь точась редкими (две-три слезинки), бисерными слезами из уголков широко открытых, неподвижных, как будто нарисованных, зеленоватых глаз.

В сумерках в жарко натопленной комнате Усачев, худой, скулы над проваленными щеками краснели больною краснотой, постоянно горячий изнутри до озноба, кутался в беличью пупковую накидку, зяб. То, что он услышал сейчас, поразило его: "Молодую Россию", ту самую, из-за которой он здесь, написал Петр Заичневский!

Петр Заичневский всегда, даже в самых невыгодных для себя обстоятельствах говорил только то, что считал нужным сказать, и не говорил того, чего говорить не желал. И это его свойство странным образом сообщалось тем, кто его слушал: не верить ему было просто невозможно. Усачев был потрясен - веселый, беззаботный, несерьезный, склонный к какому-то и вовсе детскому баловству московский студент, сосланный за какие-то пустяки - печатанье литографий, речи перед мужиками (Усачев, приговоренный к смерти через расстреляние, имел основания считать вины Заичневского пустяковыми), так вот, этот самый повеса, оказывается, и сочинил то, из-за чего Усачева собирались расстрелять военным судом.

- Когда ты успел? - шепотом, скрывая восторг, спросил Усачев.

- В частном доме, - беспечно сказал Заичневский, - в Тверской части… Да полноте! Скажи-ка лучше, что ты думаешь о нашей прокламации?

- Нашей? - переспросил Усачев, - значит, ты был не один?

- Да как ее поднять одному! Разумеется!

- Значит, Революционный Комитет существует?! Браво! Мы, офицеры, были правы! Читали не только в батальоне, читали в Сампсоньевской воскресной школе, мастеровые… Студент Крапивин, учитель этой школы, составил для них словарь неясных слов, которые вы…

Петр Заичневский ходил вокруг стола, на котором уже горела свеча (зажгли во время разговора) и лежали вразброс книги. Усачев не отрывал взгляда, ожидая, что он скажет.

- Центральный Революционный Комитет есть, - сел к столу и посмотрел в книги Петр Заичневский.

- Значит, он жег Петербург?

- Да.

- Значит, мы не напрасно!

- Не напрасно, - поднял голову Заичневский и посмотрел в глаза Усачева, - в армии, ты сказал, прокламации нашла отклик? И среди мастеровых?

- Да! Да!

- Это - победа! Нас много, ты понимаешь, Усачев? Нас - много!

- А Центральный Революционный Комитет? Почему он молчит?

- Потому что не пришло время.

Вдохновенный вымысел увлек Петра Заичневского. Больной, умирающий, бесстрашный человек, товарищ, каторжный слушал и верил! Центрального революционного комитета не было. Но он должен был быть! И поэтому - был! Центральный этот комитет не жег Петербурга. Но он должен был жечь! И поэтому жег! Так надо, так нужно! И не следует спрашивать, для чего! Ясно для чего: для свержения самодержавия! Нужно сейчас, немедленно, верить в то, что будет потом!

Усачев вытирал с углов рта розовое. Он смотрел на Петра Заичневского больными светлыми глазами, горящими отчаянной предсмертной тоской. Петр Заичневский думал, что горение это и есть радость исполненного долга. Он хотел протянуть Усачеву руку и сказать что-нибудь. Не сказать - произнести торжественно, как на похоронах. Но он сказал тихо:

- Тебе нужно прилечь…

Он неожиданно вспомнил покойного Грека, Перикла Аргиропуло. И даже не подумал, что Греку, ни здоровому, ни больному, ни умирающему в полицейском лазарете, он не посмел бы громоздить вдохновенные небылицы…

VI

Помещение, занимаемое Петром Заичневским, мало помалу превратилось в место недозволенных сборищ.

Господин полицмейстер мог бы, разумеется, нагрянуть в гости со своими молодцами и с господином наблюдающим за политическими преступниками, но каторжный будто и не таился. Срок его каторги шел к концу, далее дожидалось вечное поселение, и Петр Заичневский жил так, будто не только собирался когда-нибудь выбраться отсюда, а наоборот, обживался, заводя дружбу с местными чиновниками - с акцизным, с лекарем…

К нему, Петру Заичневскому, ходили обыватели, женки острожных, рабочие женки, всякий народ - и кто явно обижен и кто в сумиении, - и он строчил за них прошения, всегда ловкие, всегда дельные. Являлись к нему и уголовные испрашивать его благородие (это каторжного-то!), как бы так учинить, чтобы угодить им, уголовным, в политические, хоть бессрочно, хоть на сто лет, но непременно в политические, чтобы получать казенные и - без битья. Правда, про "без битья" сморозил только один - Мишка Воронов, конокрад, остальные же просили честно: пущай с битьем, не господа все же, за казенные почему не потерпеть?

Ссыльный художник Сохачевский изображал на своих листах усольское общество. Суконные бескозырки с суконными наушниками, суконные балахоны и бушлаты. На большом листе нарисованы были Щапов, Шашков, Чекановский, Заичневский, Лепгурский… Сохачевский рисовал без композиции - отдельными пятнами с пустыми местами для тех, кто еще не изображен, может быть, для тех, кто еще не прибыл. Он рисовал варницы, лазарет, школы, церковь, скачущих лошадей, лодки в протоках. Был у него и автопортрет с дамами. Сохачевский в берете с опущенными наушниками чертил карандашом на стене, как на мольберте, стоя на снегу. У ног его изображена была разгребающая снег, стоя на коленях, закутанная платками пани Юзефа.

Сейчас он привел нового каторжного - знакомиться. Не успели присесть, как раздался стук.

- Вы играете в винт? - спросил гостя Петр Заичневский.

- В винт?!

- Играете! - приказал Петр Заичневский и пошел открывать.

- На ловца и зверь бежит! - громогласно возвестил он, впуская Соловарова. - Ждем четвертого, господин полицмейстер! Новый политический преступник - из богатой фамилии! Так не испытать ли нам его, каков он в истинном деле? По маленькой, а?

- Я шел не за этим, - холодно сказал Соловаров.

- Разумеется! И тем не менее - прошу! Да вы, я вижу, не один?

- Я должен произвести у вас обыск.

- Ах, Александр Ефремович! Я готов к обыску с первого дня! Уверяю вас, ничего, что могло бы вас интересовать, я не держу-с. Мысли мои вам известны. Денно и нощно размышляю о благе любезного отечества. Что же касается (показал на стол) сих неблагонадежных лиц, то я имел намеренье обштопать их хорошенько, чтобы не бунтовали! И тут как раз вы! Четвертый! Это удача!

- Послушайте, Заичневский! Ваше поведение я расцениваю как оскорбление начальства при исполнении обязанностей.

Петр Заичневский вмиг прекратил дурачество:

- Приступайте к обыску, господин капитан!

Сказано это было спокойно, более того, Заичневский повысил в чине коллежского секретаря Соловарова таким тоном, будто поздравлял его с производством.

- Скончался Усачев, - сказал Содоваров, - и мы…

- И вы пришли искать здесь то, что не нашли у покойника?! - закричал Петр Заичневский и сорвал с костыля свою поддевку. - Оставьте своих молодцов шарить здесь, а я иду!

- Петр Григорьевич, - несколько смягчился Соловаров, - я вас понимаю по-христиански… Однако… Демонстрация нежелательна… Мне стало известно, что у вас - красный флаг… И - речи… Не нужно речей…

VII

Землю кайлили тяжко, будто земля эта никак, ни через какую силу, не желала разверзаться, чтобы принять в себя желтоватый некрашеный гроб, сделанный дядей Афанасием. Землю кайлили, как через зло:

- Не поддается…

- Дай-кось я…

И, выхукивая, вонзали кайло, щерясь от силы, будто была это веселая работа, игра - кто кого переумеет, кто кого переловчит. Кайлили каторжные, кайлили казаки, отставив ружья, кайлили обыватели, кто случился неподалеку. И была против всех одна земля, одна для всех, одна на всех, тяжелая, каменная, никак не желающая поддаваться ни вольному, ни арестанту, ни конвойному. Земля эта как будто созывала охотников померяться с нею, будто затеяла игру на солнечном морозе, и в игру эту вовлекали себя многие, позабыв в азарте, для чего, собственно, кайлят.

Но земля поддалась.

Открытый по православному гроб поставили на желтые морозные комья. Снежок ниоткуда (изморозь среди яркого, белого, синего солнечного дня) оседал на непохожее лицо, не тая на нем, присыпая, и только на длинных ресницах снежинки все-таки поддавались солнечному теплу, накопляясь, как слезы.

Стояло начальство над гробом государственного преступника, будто собранное на погост именно этой смертью, будто до этой смерти никто и не умирал на каторжных казенных солеваренных заводах.

- Мы провожаем в лучший мир, - сказал вдруг Николай Николаевич Чемесов, - молодого человека, юношу, сына отца с матерью.

И заплакал. Но пересилил плач:

- Братья… Он погиб… Он спасал мальчика… Он спасал дитя, и господу было угодно принять его к себе - праведника, мученика, героя… Царство ему небесное, и да помолится он за нас, злобных, черных, не способных к благодарности…

Николай Николаевич не сдержался, прикрыл плачущее лицо. И тогда сказал Петр Заичневский:

- Мы хороним своего товарища. Он попал сюда, в эту каторгу, потому, что разъяснял простым людям, что они - люди, достойные человеческой участи. Он учил их сплочению. Он был смелым, мужественным русским офицером. И как смелый офицер, он погиб под знаменем, коему присягал перед неравным боем!

Петр Заичневский сбросил с себя полушубок. Красная, сверкающе красная рубаха его полыхнула в ярком солнце.

"Простудится!" - мелькнуло в глазах Митрофана Ивановича, но лекарь вмиг устыдился подуманного.

- Он погиб, - зычно, преодолевая холод, сказал Заичневский, - с верою в то, что погиб не напрасно!

Рубаха трепетала на ветру, который вдруг пошел с Ангары, будто дождавшись, пока Заичневский обнажит свой красный флаг. Ветер сдувал пламя со свечей, но ни одна не погасла. Пани Юзефа, художник и тот новенький подняли полушубок и накинули на его плечи.

- Упокой, господи, душу усопшего раба твоего, - бормотал отец Малков.

Гроб заколотил дядя Афанасий и отошел подальше от попа. Грудки смерзшейся земли стукались о настил, прикрывающий гроб.

- Дождется трубы господней в неизменности, тлен не коснется его, - утешал Заичневского дядя Афанасий, провожая взглядом комья, слетающие с лопат.

Назад Дальше