Сначала было слово - Владимир Лиходеев 18 стр.


Вечером того же дня стало известно, что в Иркутске на Ерусалимском кладбище, в сторожке, изловлен был Гришка Непомнящий, беглый, и в кандалах находится при чрене, в варнице.

VIII

Гриша Непомнящий, волоча неподнимаемые постолы, тускло звеня цепью, подошел к кобыле - лавке, построенной с покатом - передние ножки выше, посмотрел отчужденно, будто лавка его не касалась, облизнул побелевшие губы, сглотнул.

Казаки, как полагается по артикулу, стали привычно при лавке - два в ногах, один в головах, стали тоже отчужденно, будто не брали в толк, зачем. Косоворотки коротко торчали из-под ремней с подсумком, тульи бескозырок, однако, сдвинуты были слегка набочок поближе к дозволенной лихости вида, ружья уперли прикладами в глинобитный пол, штыки высились вровень с бескозырками (казаки были ростом невелики).

Кондрат в черном картузе с лакированным козырьком, в парусиновом фартуке поверх сизой линялой рубахи стоял у стены, разминая сыромятный кнут с коротким черенком, весьма затейливо оплетенным узкой сыромятиной.

- Ну? - сказал подпоручик, сверкнув косоватыми глазами, - долго прикажешь ждать?

Гриша снова переступил тяжелыми ногами, цепь снова звякнула и снова унялась, и только какое-то звено ее заныло, долго пропадая в тишине.

- Штаны сымай! - вдруг высоко крикнул подпоручик. Гриша приподнял бесполезно висящие руки к очкуру, подумал, облизывая губы, опустил руки опять, сказал, глядя в пол:

- Не стану…

Маленький подпоручик, косоватый и скуластый, шагнул к нему мелким шажком:

- Добавки захотел? Сымай штаны!

- Не стану…

Кондрат вздохнул, разминая кнут. Он ждал терпеливо и мог ждать бесконечно. Он признавал за арестантом последнее его право - право обреченного на муки - но помогать мучителям. Казаки стояли вытянуто, браво, как деревянные куклы с пуговицами заместо глаз. И они тоже понимали последнее право этого бедолги.

- Я тебе, что ли, штаны сымать буду? - прошипел одним горлом, без крика, подпоручик.

- Воля ваша, - смотрел в ноги арестант. Лицо его побелело, как присыпалось мелом.

- Дай-ка плетку! Я его сперва поперек рожи!

Кондрат, разминая кнут, нехорошо посмотрел на офицера из-под козырька, опустил лицо, сказал лениво:

- Ваш бродь… Совестно офицеру, - поднял глаза, впившись в скуластое небольшое лицо. - Хоша бы и не из дворянского сословия…

Подпоручик боялся Кондрата. Он чувствовал, что Кондрат не знает страха, не знает лениво, угрюмо, как медведь-шатун, с кем не дай бог стакнуться, потому что помрешь еще до того, как задерет. Проклятый Кондрат утомлял несильное воображение подпоручика еще и тем, что охотно состоял при громогласном, веселом, беспечном, молодом, будто даже не обратившим внимания на перемену своей судьбы Петре Заичневском, лишенном всех прав состояния.

Выслужившийся подпоручик особенно остро воспринимал намек на тяглое свое происхождение. Сибирь-матушка, служба при каторгах, при тюрьмах, при Романовых хуторах дала ему личное дворянство сквозь зубы, по табелю, как сплюнула. Там, в России, поди-ка дослужись! Подпоручик веско помнил, кто он есть, а есть он - сын чалдонки и неведомого бродяги. Под его мундиром робело необъяснимое покорство перед этими, столбовыми, за коими и вообразить невозможно, какая была жизнь. Скалясь белыми, уже крошащимися зубами, подпоручик тайно мечтал об одном - уравнять на этой лавке всех. И поэтому каждая экзекуция утоляла его душу, будто сбивая запрет со сладкой мечты растянуть на этой лавке столбового дворянина…

А Гриша стоял, подвигаемый последним своим правом.

- Поговори мне! - рвя горло, как будто его самого секут, закричал подпоручик и велел казакам, ни на кого не глядя, без крика, а только перхнув:

- Раздеть…

Казаки стояли, выставив носы, не шевелясь.

- Крученый! Раздеть!

Небольшой Крученый приставил к стене ружье, подошел к беглому, рассупонил очкур, штаны упали до кандалов, осыпались мельчайшей соляной пылью, ткань не мялась, гнулась, пропитанная солью. Гриша стоял, как неживой, как лишний самому себе, заголенный - даже срама не прикрыл. И вдруг покорно вздохнул, лег на лазку, умащиваясь, будто лег выспаться, подложил под голову согнутые в локтях руки, напрягся отвернутой набок головою, сплющив глаза, сильно сдавил скулами лицо до оскала.

- Считай, ваш бродь, - выдохнул Кондрат и свистнул кнутом поперек белой, вспупырившейся страхом и ожиданием кожи.

Гриша вскрикнул яростно, на ор.

- Сил побереги, - тихо сказал Кондрат и свистнул снова, - не ори, браток, сила на крик уйдет… Прибереги… Тебе - вона еще сколько терпеть… Ровно тебя не секли никогда… Не маленький ведь…

Подпоручик считал кнуты негромко, но явственно и вдруг Кондрату:

- Не рассуждать!

- Считай, ваш бродь, со счету собьешься…

- Не рассуждать! - смелея от вида крови на белом тело, повторил подпоручик.

Кондрат задержал над картузом растянутый руками кнут.

- Ваш бродь, не сбивай. Сечь надо сразу без передыху - человеку легче терпеть. Не сбивай…

Гриша уже не кричал, не стонал - всхрапывал, дергаясь от каждого кнута, но дергался без силы, как куль, который теребят багром.

Подпоручик каменно смотрел узкими глазами. Казаки смотрели - сочувственно, с пониманием, стараясь но вздыхать, а дышать ровно, по артикулу. Кондрат свистнул последний раз, сказал, скручивая кнут и суя его за голенище:

- Обмыть надо…

- Солью я его обмою! - вскрикнул подпоручик, как очнулся.

- Ты, ваш бродь, не сатанись, - глянул в узкие глаза Кондрат, - и откуда ты взялся такой?

Потом посмотрел на след своей работы.

- Пускай полежит… На лавке обмою…

И бережно погладил Гришу по стриженой голове:

- Эх, паря…

IX

Речь политического преступника Петра Заичневского на погосте воспринята была в Усолье по-разному.

Выходка с красной рубахой могла бы, разумеется, пройти безответно - мало ли какие чувства испытывает человек, потерявший друга. Однако господин полицмейстер счел было за благо донести высшему начальству об этой выходке.

Поведение Петра Заичневского оскорбляло полицмейстера, полагавшего не без резона, что должен быть порядок на этом свете и даже вольный обязан почитать начальство, склоняясь пред его волею. А Петр Заичневский жил так, будто никакого начальства вообще не существовало. Дьявольская, непостижимая усмешка постоянно пребывала на его лице - то скользнет с губ в густеющую бороду, то переместится в темные прищуренные глаза, то вдруг прозвенит в обыкновенном почтительном слове: здравствуйте, мол, господин капитан.

Соловаров написал об этой выходке, но послать в Иркутск - не послал. Сказать, что на похоронах умершего чахоткой каторжника появился красный флаг - значило навлечь вопрошение: как допустили? Сказать же, что вместо флага имела место алая сатиновая косоворотка, было и вовсе нелепо.

Полицмейстер вызвал к себе означенного преступника:

- Выходка ваша была неуместна, Заичневский. Вы учинили на святом месте недостойное действие. Кощунственное. Балаган. Вы ведь были друг покойного. А скорби в поведении вашем не видели. Для вас самое смерть - всего лишь повод для крамольных речей. Кто же eго замучил? Он простудился, свершив дело богоугодное, и я доложил начальству о поступке его. Человек в божьем промысле не волен.

- Однако он погиб в каторге, - сказал Заичневский.

- Да ведь каторга ему назначена не за детские бирюльки! Возмущение нижних чинов чтением противоправительственной брошюры! Образование незаконных сборищ!

"Да поди ты к черту, стоеросовая дубина! Они читали нашу "Молодую Россию"! Из-за меня его прислали сюда!"

- Вы молчите, - вздохнул Соловаров, - стало быть, сказать нам нечего… А рубаху свою все-таки…

- А что - нейдет? - весело, простодушно, никак не соответствуя тому, о чем только что думал, спросил Заичневский.

- Нейдет! - вдруг вскрикнул Соловаров, - нейдет-с! Вам к лицу суконный балахон-с!

- И - колодку на шею!

- Да-с! И колодку!

Петр Заичневский придвинулся через стол, зацепив песочницу (хорошо - не чернильницу), и, глаза в глаза, - негромко:

- Руки коротки, Александр Ефремович…

Соловаров отпрянул от него, упершись в стол, как отгородившись:

- Да кто вы таков?!

- О сем вас почтительно известят особо! - встал Заичневский, - честь имею!

"Изведу, - налился изнутри гневом полицмейстер, - изведу!"

А чтобы унять себя, чтобы занять руки, стал небольшой бумажкой, как совочком, возвращать в медную песочницу просыпанный песок. Кто же он такой, этот бесстрашный, будто жизнь и не жизнь, а пустые шуточки - преступник?

На Полицейской Кондрат, увидев, откуда Заичневский вышел, спросил сочувственно:

- Беда, барин?

- Как же ты можешь сечь человека? - спросил на это Заичневский.

- Как же не сечь? - удивился Кондрат, - дело обыкновенное. Издревле… Тебя, к примеру, папенька секли?

- Меня никто никогда не сек. И сечь не будет.

- А народ секли-с… Народ-то сам себя сечет… Барин - он сечет для мучительства… А народ - для дела: сколько приказано, столько и влепит… А теперь, когда государь даровал волю, господа - не очень-то… Сказывают, в Петровском заводе помещик объявился - троих мужиков смертью засек со зла, когда воля вышла… Eго самого - в каторгу… Так что теперь народ сам себя сечь станет… Слух такой, что поселение вашему благородию… Да и я - бобыль… И в каторге - несправедливо… Кабы я барина прибил - другое дело… А то - мужика! Такого, как я! Меня, к примеру, убей - я слова не скажу…

Петр Заичневский посмотрел в простодушные, правдивые синие глаза Кондрата. Лепорелло. Сганарель русский. Убивец и добряк. Палач и утешитель.

- Служить хочешь? Платить тебе нечем…

- И-и-и, Петра Григорьевич! У тебя - голова, у меня - руки! Неужто не наживем? Землицу примем, золотишко постараемся, а то - слышно - глина тут нa Белой реке, посуду лепить… Промышлять зверя… Артель соберем. Гришутка - плотник первый сорт!

- Какой Гришутка?

- Ну этот, - смутился Кондрат, - которого я - по артикулу, стало быть…

- Этот?! Так он же тебе ввек не простит!

- Ва-а-ше благородие, - протянул Кондрат, - мы уж и шкалик приняли… Разве ж он не понимает? Теперь расковали, храм божий рубить будет!..

Профессор Кандинский говорил о рабстве по-немецки, о свободе - по-французски. Это развлекало Петра Заичневского.

- Я ненавижу вашу улыбку, - сказал профессор по-русски, - в ней на сто лет самоуверенности и ни на миг сострадания.

- Я терпелив, - миролюбиво сказал Заичневский, - я выслушиваю оскорбления всегда внимательно и потому отвечаю на них самым исчерпывающим образом.

- Вы устроили спектакль на могиле друга! Как вам верить?

- То же самое сказал мне господин полицмейстер. Не сговорились ли вы?

- Таинство смерти, таинство перехода в иной мир (по-французски) не может и не должно служить поводом для политических, пропагагорских предприятий!

- Где и в чем вы не видите политики? - вдруг загремел Заичневский. - В смерти? Но смерть явление социальное! Человек умирает в обществе!

- Оставьте, я это читал у Бокля!

- Плохо читали! Может быть, бог - не политика? Может быть, ваше упрямое нежелание преодолеть свою ограниченность - не политика? Что не политика на этом свете? Что в этом мире не делится на про и контра?.. В революции смерти нет! Каждая смерть попирает самое себя, придавая сил и отваги тем, кто остался продолжать начатое!

- Ваше утилитаристское восприятие смерти, непризнание ее таинства - свойственно растениям и животным! Смерть уравнивает людей, она единственный доказатель их равенства…

- Равенства смерти? - рассмеялся Заичневский.

- Да-с! Это пока еще единственное равенство, достигнутое людьми. И (по-французски) удалите этого вашего Лепоролло… Он мне неприятен.

Шахматная доска стояла посреди стола, и фигуры на ней не стронулись с места. Белые (по жребию) - перед профессором, черные - перед Заичневским. Заичневский все время ждал хода, но профессор забыл о шахматах.

Кондрат почтительно терпел, пока господа отгуторят не по-нашему. Одно понимал: сатанятся. Начали с того, что он, Кондратий, помахал кнутом. Не пондравилось. А кому пондравитсь? А далее о чем грызня? Далее - по-ученому. Неужто о кнуте? Кондрату не хватало понимания. Каторга, а книжки читают, письма пишут, картинки (весьма похожие) пишут же, в шашки эти резные (дяди Афанасия работа) сидят, думают, ровно над судьбою, ровно, где кусок хлеба стибрить. А ведь перед вами деревяшки, господа!

- Петра Григорьевич, - спросил Кондрат, - может быть, самовар взбодрить?

- Ступай, братец, тут не до тебя…

Кондрат, потоптавшись, вышел.

X

Наступило лето, петров день, шестьдесят четвертого года.

По Московскому тракту везли государственных преступников прямо на Иркутск, остановку делали в Тельме. Пешие кандальные присаживались на бугре кучно, чтобы быть всем на глазу, квелые же или из привилегированных - отдыхали на подводах.

Тельминские подходили к тоскливым печальным таборам этим безбоязненно. Приносили, чего кто мог Христа ради, раздавали ворам, убийцам, государевым противникам без разбору - человек на этапе сир и несчастен, хоть за ним такое, о чем не приведи господь и знать. Казаки лениво, размеренно, устало приговаривали особенно настырным:

- Поклади, сами примем… Не велено…

Но и казаки были люди и им тоже перепадало кое-что.

На небольшом возу о двуколь (лошадей выпрягли, дышло уперлось в желтую землю) полулежал на соломе хилый (довезут ли?) каторжный в суконной шапчонке, прикрытый балахоном. Зяб, наверно, и в петров день. Казак сидел на дышле, как-то так пристроившись, уперевшись ногою в камень, чтоб не съехать по дышлу. Каторжный на возу оброс светлой клипистой бородою и, может быть, ничем не был бы приметен, если бы не маленькие окуляры.

Тельминские к окулярам этим отношение имели двоякое: окуляры, стало быть, ученый, самый что ни на есть государев ослушник. А с другой стороны - жалко, каторжный же. И то сказать - какая же жизнь у него была при таких окулярах? А ведь бросил, сменил ту жизнь на жандармский воз с сеном.

На петров день, на светлый праздник, в Тельме гулянье, вино, песни, веселье, люди разные, всякие, кто каков.

Каторжный этот смотрел спокойно, покорно и поди разбери, о чем думал. Да и о чем можно думать, лежа этак в прелом сене. Хоть бы сменили ему сено-то.

Безбоязненная девка, перекрестившись, поставила в воз кувшин молока, калач. Казак обернулся, ничего не сказал. Каторжный принял, сказал спасибо, улыбнулся приветливо. Девка закраснелась, убежала, и тут к возу подошел лениво, как гуляючи, весьма развязно, молодой человек.

Был он высок и крепок. Карие глаза насмешливо щурились из припухших век. Простецкий нос, широковатый в ноздрях, был вздернут задирчиво, победно, молодая борода еще не обрела темной густоты - светлела на щеках, на подбородке. Красная сатиновая косоворотка, подвязанная витым шелковым снурком с кистями, горела из-под синей чуйки, как крамольный штандарт. Молодой человек остановился, постоял фертом, откинув полы упершимися в бока кулаками и расставив ноги. Хромовые голенища, плотно натянутые, подпирали колена. Вид его был вызывающ, даже несколько фатоват.

Молодой человек подошел к бричке и, не обратив внимания на казака, сказал неожиданно густо, хриповато, будто голос был старше своего владельца на много лет:

- Позвольте, Николай Гаврилович…

Казак лениво перебил, не оборачиваясь:

- Не велено…

- Ступай-ка, братец, погуляй, - добродушно, через губу сказал казаку молодой человек, - позвольте, Николай Гаврилович…

- Не велено, - повторил казак, привстав.

- Ступай! - вдруг громыхнул на него молодой человек.

Казак вытянулся было во фрунт, но спохватился, поправил подсумок и вдруг закричал:

- Не велено!

- Что вам угодно? - тихо и неприязненно спросил молодого человека каторжный, придерживая кувшин.

Казак глянул на арестанта, перевел глаза на непонятного самоуправца в красной рубахе: кто он тут?

- Николай Гаврилович, - сказал самоуправец, - я - Заичневский…

- Вот вы где, - так же тихо, но несколько дружелюбнее сказал каторжный в окулярах, - чем же вы здесь заняты?

- Господа! - взял ружье казак. - Не велено!

- Как ты мне надоел, братец! Видишь - нам не до тебя! Николай Гаврилович… Куда же вас?

- Далеко, должно быть… Вы здесь?

- Нет, в Усолье… Вы проезжали… Была каторга… Теперь поселение навечно…

Урядник подвел лошадей:

- Кто таков?

- Да вот, Пал Палыч… не отстают…

- Впрягай, - передал казаку повода урядник и шагнул к Заичневскому:

- Кто таков?

- Молчать! - рявкнул Заичневский.

Арестант в окулярах оживился, повеселел, хлебнул, наконец, из кувшина, спросил по-французски с книжным неживым проговором:

- Как вы с ними обходитесь?

- С этими канальями иначе нельзя. Я разыщу вас, непременно.

Урядник, будто ничего не было, помогал впрягать лошадей.

- Гляди-ко, буланый раскуется…

- Дойдеть… Шестьдесят верст дойдеть…

- Гляди мне! - приказал Заичневский, - довезти в полном удовлетворении!

- Не извольте, ваше благородие! - выпрямился урядник.

Каторжный рассмеялся тихонько.

Девка ожидала кувшина. Каторжный хотел было отдать недопитое молоко, но Заичневский предупредил:

- Не торопитесь, Николай Гаврилович.

И - девке, протянув тяжелую медную монету:

- Возьми за кувшин! Тут за два хватит! Хороша ты, чертовка! Жених у тебя есть?

Девка взяла пятак, прыснула и побежала, разбрасывая босые пятки.

- Женихи у нее, - начал было, повеселев, урядник, но осекся, - Тельма-шельма, одно слово-с…

- Я вас найду, - сказал по-французски Заичневский.

- Я вам должен за кувшин?

- Разумеется! Пожалуй, я стану торговать кувшинами! Прекрасное занятие для радикала! Поставлять товар будут мне местные Афродиты!

- Я воображал вас иным, - улыбался каторжный в окулярах, - впрочем, таким же легкомысленным…

XI

Петр Заичневский шел из Тельмы и думал о Чернышевском, стараясь убедить себя, что дальше Иркутска Чернышевского не зашлют - неужели мало двух лет Петропавловской крепости? Заичневский сравнивал вину различных узников, примеривал к видам правительства, сам того не понимая, что измерения эти есть всего лишь утешающее самозащищение от действительной реальной жизни. Конечно, рассуждал он, Михайлов не так велик, как Чернышевский, потому-то он и томится до сей поры. Но Чернышевского выпустят! Неужто правительство не понимает?

Назад Дальше