На Достоевского пахнуло славой. По своей истеричности он даже преувеличивал свой успех. "Ну, брат, – пишет он в 1846 году, – никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такого апогея, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездною народа, самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе от отчаяния волосы. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Соллогуб обежал всех и, зашедши к Краевскому, вдруг спросил его: "Кто этот Достоевский? Где мне достать Достоевского?" Краевский, который никому в ус не дует и режет всех напропалую, отвечает ему, что "Достоевский не захочет вам сделать чести и осчастливить своим посещением"… Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли: Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет сделать. Белинский любит меня как нельзя более. Тургенев влюблен в меня…"
Прочтя "Бедные люди", Белинский сказал Некрасову: "Приведите мне Достоевского, приведите его скорее", и когда тот привел, то встретил его сначала (минуты две) важно и сдержанно, а потом вдруг заговорил пламенно, с горящими глазами: "Да вы понимаете ль сами-то, что вы это такое написали? Вы только непосредственным чувством, как художник, это могли описать. Но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали! Не может быть, чтобы вы в 20 лет уж это понимали… Да ведь этот ваш несчастный чиновник, ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности, и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу… Ведь это ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали!.. Цените же ваш дар и оставайтесь верным ему, и будете великим писателем"… Белинский, очевидно, увидел в "Бедных людях" подтверждение своей любимой мысли, что ненормальные общественные условия коверкают, ломают, обесчеловечивают человека, доводя его до такого ничтожества, когда он теряет образ и подобие!.. Талантом Достоевского, самим Достоевским он увлекся до последней степени. Достоевский отвечал ему тем же. Выйдя от Белинского, он остановился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день и стыдливо думал про себя: "и неужели вправду я так велик?" Им овладел какой-то робкий восторг: "О, я буду достойным этих похвал, и какие люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как они; буду верен! О, как я легкомыслен, и если бы Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! А все говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы! Впрочем, этих людей только и есть в России, они – одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом… Мы победим; о, к ним, с ними!!!"
Достоевский попал, конечно, в избранный литературный кружок, кружок действительно лучших людей того времени. Но – увы – ненадолго. Почему – это вопрос трудный, но миновать его нельзя. Вот что рассказывает Панаева-Головачева в своих литературных воспоминаниях об этом периоде жизни Достоевского:
"Достоевский пришел к нам в первый раз вечером с Некрасовым и Григоровичем, который только что вступал на литературное поприще. С первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались.
Почти все присутствовавшие тогда у нас уже были ему знакомы, но он, видимо, был сконфужен и не вмешивался в общий разговор. Все старались занять его, чтобы уничтожить его застенчивость и показать ему, что он член кружка. С этого вечера Достоевский часто приходил вечером к нам; застенчивость его прошла, он даже выказывал какую-то задорность, со всеми заводил споры, очевидно, из одного упрямства, противоречил другим. По молодости и нервности он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и самомнение о своем писательском таланте. Ошеломленный неожиданным, блистательным первым своим шагом на литературном поприще и засыпанный похвалами компетентных людей в литературе, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литераторами, которые скромно выступали на это поприще с своими произведениями. С появлением молодых литераторов в кружке беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод, показывая своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах; особенно на это был мастер Тургенев – он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался.
У Достоевского явилась страшная подозрительность вследствие того, что один приятель передавал ему все, что говорилось в кружке лично о нем и о его "Бедных людях". Приятель Достоевского, как говорят, из любви к искусству, передавал всем, кто о ком что сказал. Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду.
Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того чтобы снисходительнее смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками.
Достоевский претендовал и на Белинского за то, что он играет в преферанс, а не говорит с ним о его "Бедных людях".
– Как можно умному человеку просидеть даже десять минут за таким идиотским занятием, как карты!., а он сидит по два и по три часа! – говорил Достоевский с каким-то озлоблением. – Право, ничем не отличишь общества чиновников от литераторов: то же тупоумное препровождение времени!
Белинский избегал всяких серьезных разговоров, чтобы не волноваться. Достоевский приписывал это охлаждению к нему Белинского, который иногда, слыша разгорячившегося Достоевского в споре с Тургеневым, потихоньку говорил Некрасову, игравшему с ним в карты: "Что это с Достоевским, говорит какую-то бессмыслицу, да еще с таким азартом". Когда Тургенев, по уходе Достоевского, рассказывал Белинскому о резких и неправильных суждениях Достоевского о каком-нибудь русском писателе, то Белинский ему замечал:
– Ну, да вы хороши, сцепились с больным человеком, подзадориваете его, точно не видите, что он в раздражении, сам не понимает, что говорит.
Когда Белинскому передавали, что Достоевский считает себя уже гением, то он пожимал плечами и с грустью говорил:
– Что за несчастье, ведь несомненный у Достоевского талант, а если он вместо того чтобы разработать его, вообразит уже себя гением, то ведь не пойдет вперед. Ему непременно надо лечиться, все это происходит от страшного раздражения нервов. Должно быть потрепала его, бедного, жизнь! Тяжелое настало время, надо иметь воловьи нервы, чтобы они выдержали все условия нынешней жизни. Если не будет просвета, так, чего доброго, все поголовно будут психически больны!..
Раз Тургенев при Достоевском описывал свою встречу в провинции с одной личностью, которая вообразила себя гениальным человеком, и мастерски изобразил смешную сторону этой личности. Достоевский был бледен, как полотно, весь дрожал и убежал, не дослушав рассказа Тургенева. Я заметила всем: к чему изводить так Достоевского? Но Тургенев был в самом веселом настроении, увлек и других, так что никто не придал значения быстрому уходу Достоевского. Тургенев стал сочинять юмористические стихи на Девушкина, героя "Бедных людей", будто бы тот написал благодарственные стихи Достоевскому, что он оповестил всю Россию об его существовании, и в стихах повторялось часто "маточка".
С этого вечера Достоевский уже более не показывался к нам и даже избегал встречи на улице с кем-нибудь из кружка. Раз, встретив его на улице, Панаев хотел остановиться и спросить, почему его давно не видно, но Достоевский быстро перебежал на другую сторону. Он виделся только с одним своим приятелем, бывшим в кружке, и тот сообщал, что Достоевский страшно бранит всех и не хочет ни с кем из кружка продолжать знакомства, что он разочаровался во всех, что это все завистники, бессердечные и ничтожные люди".
Сам Достоевский объясняет дело иначе: свой разрыв с Белинским и его кружком он приписывает исключительно различию в убеждениях. Вот что говорит он потом в письме к Страхову, вспоминая об этом разрыве: "я обругал Белинского более как явление русской жизни, нежели как лицо. Это было самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни… Живи он теперь, с пеной у рта бросился бы вновь писать поганые статьи свои, позоря Россию, отрицая великие ее явления (Пушкина)… Но вот еще что: вы никогда его не знали, а я знал и видал и теперь осмыслил вполне. Этот человек ругал мне…, а между тем никогда он не был способен сам себя и всех двигателей мира сопоставить с Христом для сравнения. Он не мог заметить того, сколько в нем и в них мелкого самолюбия, злобы, нетерпения, раздражения, подлости" и пр., все в доказательство того, что Белинский был поганое явление и плохой критик.
Надо, однако, заметить, что это не единственный отзыв Достоевского о Белинском; он менял свое мнение, смотря по настроению. Да разве не видно, как много личного, мелкого, самолюбивого раздражения в приведенных словах. Иногда Достоевский отзывался о Белинском совершенно иначе, и если взять его же современное свидетельство о разрыве, то там об убеждениях и их различии ни слова. Эта сторона дела особенно резко выступила на сцену после.
Очевидно, прежде всего, что люди не сошлись характерами; да и с кем мог бы близко сойтись Достоевский в эту эпоху при своей мнительности, болезненном, раздраженном самолюбии? Барича Тургенева, всегда спокойного, самоуверенного, остроумного, он мог просто даже возненавидеть именно потому, что сам он представлял нечто диаметрально противоположное. Но он мог бы преклониться перед высокой нравственностью Белинского.
Он не сделал, однако, и этого, и разлад, даже вражда быстро сменили мимолетную дружбу, и, с нашей точки зрения, что бы ни говорил по этому поводу сам Достоевский, об этом положительно нельзя не пожалеть. уж дурному бы от Белинского он, во всяком случае, ничему не научился, и от общения с ним, от близости к нему могли бы только окрепнуть и перейти в действительность юношеские мечтания о независимой литературной работе, о необходимости крепиться и не насиловать своего творчества, хотя бы внешние материальные затруднения и вынуждали к тому. Правда, и Белинский был литературным поденщиком, до конца дней своих пребывавшим в кабале, но эта поденная работа никогда не могла изменить его взгляда на литературу как на великое и святое дело. Принцип литературной независимости и направления впервые появился в русской жизни вместе с Белинским, и эта независимость была нравственным требованием, на которое не должны были влиять ни нищета, ни внешний гнет. Странно, что Достоевский, забыв все это, обобщил деятельность Белинского под именем "поганого явления", но еще страннее, что такой эпитет не вызывал в нем никакого раскаяния. Это уже больше чем раздражение, это истеричная, ничем не сдержанная злоба, на которую, несомненно, был способен Достоевский. Как бы то ни было, он отшатнулся от Белинского и потерял многое, прежде всего то руководство, в котором так нуждалась его недисциплинированная натура. Он предпочел связаться с Краевским, который затягивал его авансами и высасывал из него все соки, играя роль благодетеля. Достоевский принялся работать вовсю и быстро истощился.
Но вернемся на минуту назад.
Успех "Бедных людей" превзошел всякие ожидания, и это ненадолго приподняло душевное настроение Достоевского, но приподняло именно как у больного: он серьезно вообразил, что он добился славы, что он чуть ли не первая литературная величина в России, чуть ли не выше Гоголя.
Разочарование наступило быстро; за неудачами дело не стало. Виноват во всем этом прежде всего сам Достоевский. Он сейчас же задолжал повсюду, принялся писать через силу, взялся за десять работ и быстро надорвался не столько даже от работы, сколько от этой разбросанности и болезненной впечатлительности. Ему хотелось написать сразу дюжину повестей и рассказов и столько же фельетонов. Между прочим он работал и над своим романом "Двойник", работал вяло, скучно, принуждая себя, выматывая и вымучивая из себя. Он опять жалуется на скуку: "я, – пишет он брату, – решительно никогда не имел у себя такого тяжелого времени. Скука, грусть, апатия и лихорадочное, судорожное ожидание чего-то лучшего мучает меня. А тут болезнь. Черт знает что такое! Кабы как-нибудь пронеслось все это!" Он положительно завален работой: "К 5-му числу Генваря, – пишет он другой раз, – обязался поставить Краевскому первую часть моего романа "Неточка Незванова"… Пишу день и ночь"… Долги мучают. "Я плачу все долги мои посредством Краевского. Вся задача моя заработать ему все в зиму и быть ни копейки не должным в лето. Когда-то я выйду из долгов. Беда работать поденщиком! Погубишь все, и талант, и юность, и надежды, омерзеет работа и сделаешься, наконец, пачкуном, а не писателем". Или: "Ты не поверишь. Вот уже третий год моего литературного поприща, и я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться; наука уходит за невременьем. Хочется остановиться. Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад… Тут бедность, срочная работа, – кабы покой!.." Безденежье и литературные неудачи постоянно навевают тяжелые мысли.
"Двойник" не удался, не удался до того, что он опротивел самому Достоевскому. На эту неудачу он не раз жалуется в письмах, говоря: "и "наши", Белинский, все недовольны мною за Голядкина… Вся публика нашла, что до того Двойник "скучен", вял, что читать нет возможности". Но особенно поразил Достоевского неуспех "Хозяйки" (1847). Действительно, это очень слабая в литературном отношении вещь, но почему-то, по какому-то самообману творчества, Достоевский писал ее с громадным увлечением. "Это не то что "Прохарчин", – говорит он, – которым я страдал все лето". Не дописав еще рассказа до конца, он думал, что выходит лучше "Бедных людей". Между тем, рассказ не только никому не понравился, но Белинский назвал его нервической чепухой, и с литературной точки зрения был совершенно прав. Над Достоевским начали уже посмеиваться. Про него говорили, что он исписался. Иногда он и сам так думал. Он напрягал свои последние силы, чтобы создать нечто крупное, но по торопливости у него ничего не выходило. Настроение духа было ужасно. Это было настроение таланта, закабалившего себя в положение литературного поденщика, настроение нервного, впечатлительного человека, хотевшего сразу добиться всего и терявшего все больше изо дня в день. Он работал судорогами, ежеминутно перебегая от восторга перед самим собой к полному отчаянию. "Я все!" – "я нуль!" – он то и дело перескакивал с одного полюса на другой.
Болезнь, между тем, принимала опасную форму. Это была болезнь не тела, а духа: Достоевский был не столько болен в действительности, сколько воображал себя больным. Он постоянно лечился. То ему казалось, что он сходит с ума, то полагал в себе чуть ли не чахотку.
От мнительности он и на самом деле хворал. Его любимым развлечением было читать медицинские книжки и выискивать в себе опасные симптомы. Он мучился и доходил до того, что становился невыносимым сам себе. Он надоел себе и опротивел до последней степени возможного. С нетерпением, принимавшим форму страстного аффекта, он ждал от жизни какого-то толчка, какой-нибудь встряски. То и дело восклицает он: "Когда же все это переменится, когда все это кончится!". Неудовлетворенное самолюбие мучило его, сама жизнь пугала. Она грозила ему нуждой, всяческими ужасами, рисовала ему картины чуть ли не голодной смерти или смерти в больнице. Утомленный физически, надломленный и надорванный нравственно, он все яснее сознавал, что так жить больше не может. А как жить – он не знал. Литературная лямка давила и язвила плечи. От нее ломило грудь, и между тем, по слабости духа, он тянул ее без отдыха, тянул изо дня в день, мутно, бесцельно, с каким-то отчаянием смотря вперед, в будущее!.. Все время он как будто страдал от тяжелого предчувствия – оно оправдалось.
Глава IV
Кружок Петрашевского. – Арест. – Ссылка на каторгу. – Влияние каторги на характер и миросозерцание Достоевского
Сороковые годы были эпохой сильного, хотя и не видного брожения. Мы еще и теперь во многом продолжаем жить за их счет. В это время интеллигентная русская мысль приняла новую форму, новую форму приняла и литература. После долгого блуждания по дебрям немецкой идеалистической философии русская мысль пришла, наконец, к сознанию задач общественных и гражданских; благодаря этому и литература приняла иной характер, так как и она стала сознавать себя общественной силой. Появилось понятие о направлении.
Эта новая фаза сознания прекрасно обрисована Белинским в словах, относящихся еще к 1842 году. "Дух нашего времени таков, – говорит великий критик, – что величайшая творческая сила может только изумить на время, если она ограничится птичьим пением, создаст себе свой мир, не имеющий ничего общего с исторической и философской действительностью современности, если она сообразит, что земля недостойна ее, что ее место на облаках, что мирские страдания и надежды не должны смущать ее поэтических видений и таинственных созерцаний. С одним естественным талантом недалеко уйдешь. Талант имеет нужду в разумном содержании, как огонь в масле, чтобы не погаснуть. Свобода творчества легко согласуется со служением современности. Для этого не нужно принуждать себя писать на темы, насиловать фантазию; для этого нужно только быть гражданином, сыном своего общества и своей эпохи, усвоить себе его интересы, слить свои стремления с его стремлениями. Для этого нужна симпатия, любовь, здоровое практическое чувство истины, которая не отдаляет убеждения от дела, сочинения от жизни".