Моя столь длинная дорога - Анри Труайя 10 стр.


Над трилогией "Пока стоит земля" ("Пока стоит земля", "Сума и пепел", "Чужие на земле") я работал более десяти лет. Это история одной русской семьи и ее окружения, которая прослеживается с 1888 года, с момента, когда герои только начинают свой жизненный путь. Они растут, характеры их формируются, они находят друзей, переживают любовные увлечения, обзаводятся семьями, у них рождаются дети и одновременно, в зависимости от общественного положения и личных склонностей и убеждений, они принимают участие в важнейших исторических событиях эпохи: в Русско-японской войне, в Первой мировой войне, в революции и бегстве из России. Рассказ доведен до 1939 года – до начала Второй мировой войны. Михаил и Таня, герои трилогии – в первом томе они были детьми, – провожают на Восточном вокзале своего сына Бориса. Он мобилизован во французскую армию и покидает Париж, чтобы присоединиться к полку. Таким образом, с первой страницы первого романа трилогии "Пока стоит земля" до последней страницы заключительной ее книги "Чужие на земле" перед читателем проходит жизнь трех поколений одной семьи. Своих героев, происшедших из единого корня, я разбросал по враждующим лагерям, чтобы усилить впечатление их психологического разрыва. Один из них принадлежит к революционным кругам, другой – кадровый офицер, третий – богатый московский коммерсант. Но, на мой взгляд, главный герой трилогии – Время. Я хотел показать вечное возобновление в каждом новом поколении людей одних и тех же человеческих чувств: любви, тревог, политических страстей, семейных радостей, печалей, честолюбий… Каждый убежден, что он первым познает весь опыт жизни, тогда как он всего лишь бессчетный исполнитель старой как мир роли. Название трилогии мне подсказала фраза из книги Бытия: "Пока стоит земля, сев и жатва, холод и жара, лето и зима, день и ночь неизменно будут следовать друг за другом".

Работу над моими предыдущими романами я начинал с составления подробного плана. На этот раз я не стал сковывать повествование предварительной схемой. Я надеялся, что чем меньше заданности будет в моем маршруте, тем вернее вымышленные мной создания обретут изменчивый и неуловимый облик подлинной жизни. Я не знал, каким, хотя бы приблизительно, будет объем романа и сколько персонажей будет в нем действовать. Но я твердо знал, что в отношении к своим персонажам хочу быть предельно беспристрастным. Среди героев трилогии есть революционеры, сторонники царского режима, приспособленцы, скептики. Каждый убежден в своей правоте и искренно отстаивает свою точку зрения. Приняв сторону кого-нибудь из них, я бы изменил своему намерению: моей целью было не выступать с обвинениями в адрес той или иной группировки русского общества, а заставить жить напряженной жизнью несколько выдуманных мною индивидов. Стремясь придать им большее правдоподобие, я перевоплощался в них, влезал в их шкуру, защищал поочередно и с равной горячностью взаимоисключающие политические позиции! Когда я был кадровым офицером Акимом, я, как и он, ненавидел большевиков, а когда я был революционером Николаем, я, как и он, сострадал угнетенному народу и оправдывал разграбление дворцов и расстрелы заложников, ибо, как и он, верил, что без этих крайностей не построить новое общество, сильное и счастливое. Я был также неверной Таней, честным Михаилом, презренным трусом Володей, воплощением зла Кизяковым, бездарным писателем Малиновым, нежной Ниной и глупой и чувственной Любовью… В таком обширном романе далеко не все персонажи развиваются по воле автора. Некоторые из них, задуманные как главные, оказались бесцветными, и я поспешил отделаться от них. Другие, которых я вводил как простых статистов, неожиданно приобрели значение и яркость, удивившие меня самого. Я имею в виду этого шута Кизякова, набросанного как силуэт, но протолкавшегося вперед на главные роли. Он забрал надо мной власть при первом же появлении в романе, когда я описывал его – пузатого, бородатого, с похотливым взглядом, сочным голосом и пророческими тирадами. Он был сильнее меня. Он желал говорить, действовать, и мне оставалось не мешать ему. От главы к главе я все больше торопился на встречу с ним. Я выдумывал все новые и новые повороты в его судьбе. В погоне за наслаждениями он – язвительный, необузданный, коварный, сметливый – неуклюже разгуливал по моей книге, на все наводя порчу своим маслянистым взглядом. Поминутно взывая к Богу, он развлекался, развращая слабых и бросая их, как только истощалось содержимое их кошелька. Накануне Первой мировой войны он смешивался с манифестантами, чтобы наблюдать за разгоном их полицией. В первые месяцы революции он играл роль двойного агента. Тяжело мне было умертвить его в конце третьего тома. Другой персонаж, выскользнувший из моих рук и вступивший не на ту дорогу, которую я ему выбрал, – писатель Малинов. В первом томе я представил его как светского писаку, претенциозного и глупого. Я даже иногда жалел, что вожусь с этой марионеткой. Но во втором томе, когда мне нужно было в 1914 году послать на русский фронт военного корреспондента, я вспомнил о Малинове. Нужда, страх, смерть, увиденные своими глазами, оставили неизгладимый след в душе моего героя. А дальше – революция, смерть любимой жены, политические разочарования; каждый новый удар судьбы выявлял новые стороны его характера. От несчастья к несчастью его понимание мира становилось все более широким и возвышенным. Тяжкие испытания благоприятствовали созреванию его писательского мастерства. В третьем томе, посвященном его жизни в изгнании, я с нежностью исследовал судьбу этого русского писателя, оказавшегося в расцвете таланта в стране, которая приютила его, но в которой он никому не был нужен.

Были ли прототипы у образов Кизякова и Малинова?

– Нет, Кизяков, этот шутовской вариант Распутина, целиком вышел из моей головы, как и Малинов, и Володя. В других персонажах, напротив, соединились черты, физические и моральные, двух десятков разных моделей, но ни у кого из них нет определенного прототипа. Если бы я взялся изображать людей, которых хорошо знал, я был бы вынужден придерживаться сходства. Я же решился приступить к своей трилогии потому, что она была плодом моего воображения.

Но этот плод вашего воображения потребовал тем не менее значительной документальной основы. Где вы ее брали?

– Сначала у родителей. Они были счастливы помогать мне в этом грустном воскрешении их прошлого. Прежде чем приступить к отделке главы, я составлял список нужных мне уточнений и подвергал отца и мать строгому допросу. Не без грусти вспоминаю я эти вечера, проведенные вместе с ними в поисках далеких реминисценций. "Тебе в самом деле надо знать, какие краны были в школе, где я учился?" – спрашивал отец. Я уверял, что да. У отца была превосходная память. "Так вот, – говорил он, – краны были короткие с поперечными ручками". С признательностью я помечал эту деталь и переходил к следующему вопросу. Старые платья и шляпы моей матери выкладывались передо мной, извлеченные из кладовой ее памяти. Я хотел знать, какие духи были в моде в России, когда ей было двадцать лет. Несмотря на все свои старания, родители не могли дать мне исчерпывающих сведений обо всех сторонах русской жизни, и я обращался к другим ее свидетелям. Так, моим советником по всей военной части романа был полковник императорской армии, старый друг нашей семьи. Он вдохновлял меня при создании образа Акима. На восьмом этаже парижского дома, где он жил, в двух комнатках для прислуги он устроил музей своего полка – гусаров Александрии. В этих комнатах с низким потолком царский офицер, специалист по армейским знакам отличий, собрал целую коллекцию реликвий: потрепанные мундиры, выцветшие фотографии, шашки для парадов, знамена, флаги, вырезанные из дерева фигурки, изображавшие эскадрон в миниатюре. В этой его страсти были скорбь и достоинство, ребячество и гордость. По счастью, полковник сохранил путевые журналы офицеров своего полка и одолжил их мне. В моем распоряжении оказалось множество письменных свидетельств, противоречивых, но исходивших от очевидцев, равно достойных доверия, о каждом дне войны, каждой стычке, каждом бое. Разумеется, чтобы пополнить свои знания о прошлом России, я использовал разнообразные документальные материалы: рукописи, письма, дневники… Не постыжусь признаться, что мне очень помог Бедекер 1900-х годов, где я нашел планы Москвы и Петербурга, маршруты конок, плату, которую брали извозчики, и сотню других увлекательных данных. Каким бы абсурдным все это ни выглядело, романисту полезно знать, что его герой, отправляясь от Ильинских ворот к Земляному валу, садился на конку номер четыре и платил три копейки за билет на империале! Еще один источник информации – изобразительные материалы. Все иллюстрированные журналы эпохи побывали в моих руках. Я рассматривал в лупу самые крошечные гравюры, если они изображали пейзажи или сцены русской жизни. Например, для рассказа об убийстве террористами министра Плеве я использовал фотографии, сделанные на месте покушения. Поэтому я знал, что в тот день небо было ясным, мостовые сухими, что в момент взрыва Измайловский проспект пересекала конка, а рядом с бесформенными останками жертвы валялся искореженный велосипед тайного агента, сопровождавшего коляску министра. У края гравюрки видна была вывеска: "Отель "Варшава" – Чай и закуски – Владелец Кондратьев". Эти слова "Чай и закуски" и "Владелец Кондратьев" наполнили меня радостью. Предметы словно бы слетались на помощь моему воображению. Двадцать раз, сто раз в ходе моих разысканий я познавал маниакальную страсть коллекционера. Большой зал Национальной библиотеки не отапливался. Редкие читатели, закутанные, как полярные исследователи, с мокрыми носами, с окоченевшими пальцами склонялись над книгами, из которых на них веяло счастьем. Возвращаясь домой, я шел по мрачным улицам через оккупированный Париж, и он представлялся мне менее живым и реальным, чем Москва и Петербург далекого прошлого.

Приступая к работе над трилогией, я предполагал ввести в роман историю, но я вовсе не собирался писать исторический роман. По моему замыслу, герои книги играют самые незначительные роли в драме, в которую вовлечена их родина. Поэтому я старался показать Русско-японскую войну, Первую мировую войну и революцию через такие не связанные между собой события, которые мои герои могли пережить как затерянные в толпе свидетели, а не как главные действующие лица. Я исключил из состава исполнителей премьеров: генералов и вождей народного движения – и отдал предпочтение актерам на вторые роли. Я не позволял Истории вытеснять из моего повествования конкретные истории моих персонажей, или, точнее, я показывал Историю через судьбу каждого из них.

Разумеется, не могло быть и речи об издании подобного произведения в годы оккупации. Прежде всего, не было бумаги, а для печатания моей трилогии ее нужно было очень много. И потом, немецкая цензура не разрешила бы публикацию романа, действие которого происходит в России, пусть даже и при последнем царе. Так что я писал в никуда. Много раз я говорил себе, что рукопись моя никогда не будет закончена или погибнет при очередной бомбардировке. И действительно, первый том трилогии, "Пока стоит земля", был опубликован только после Освобождения в 1947 году, второй, "Сума и пепел", в 1948-м, а третий, "Чужие на земле", в 1950-м.

Мои самые близкие друзья, конечно, познакомились с трилогией задолго до ее выхода в свет. Я читал главу за главой Анри Пуадено, его горячее одобрение поощряло меня продолжать работу. Я показал также рукопись Клоду Мориаку, вернувшемуся из Малагара, и он восторженно отозвался о ней. Его юношеский пыл воодушевил бы и паралитика! В начале 1943 года он передал первую тысячу отпечатанных на машинке страниц на суд своего отца.

Франсуа Мориак проглотил их за два дня и пригласил меня к себе для беседы. В его большом с белыми стенами кабинете, все углы которого заполняли книги, было очень холодно. Слабый свет ненастного дня проникал сквозь стекла высоких окон. Мы устроились в соседней комнате, где чугунная печка, горбатая и черная, давала совсем немного тепла. Я неоднократно встречался с Франсуа Мориаком до войны и нашел, что он изменился со дня нашей последней встречи: исхудал, ссутулился, кожа приобрела пергаментный оттенок. На узком сухом лице сверкали лихорадочным блеском разного цвета глаза. Он сел, скрестил ноги, и тотчас принялся разбирать мою работу. Мнение его оказалось более чем благоприятным. Я перевел дух, грудь моя задышала свободнее. Похвалы, советы, критические замечания, произносимые его хриплым, прерывающимся голосом, взволновали меня больше, чем я предполагал. Я был счастлив, что Франсуа Мориак говорит о моих героях как о живых людях, с которыми он расстался на время – для того, чтобы поговорить о них со мной. Он поделился своими планами, опасениями, признался, как трудно ему сосредоточиться на литературной работе, когда война сотрясает мир. "Если немцы победят, я откажусь от творчества, откажусь без сожаления, без гнева, – сказал он, – но они не победят! Я оптимист, я верю в победу над фашизмом". Его длинные костлявые пальцы уже крутили ручки радиоприемника: наступил час новостей Би-би-си. Сквозь треск помех прорвался к нам голос из Лондона. Франсуа Мориак склонил свою птичью голову, сложил, зябко поеживаясь, руки на коленях и весь обратился в слух. В конце передачи он вполголоса произнес: "Когда-нибудь нам, наверное, трудно будет поверить, что мы сидели вот так вдвоем в этой комнате, ловя слова надежды с той стороны моря. Как можете вы писать, услышав все это? Надо ждать, неизменно ждать…" Я не отрываясь смотрел на него в эту минуту и чувствовал, что никогда не забуду его печальное, встревоженное лицо, сумеречный свет, падающий из окна, и острый запах угля, тлеющего в печке.

Зажав под мышкой рукопись, я направился домой, охваченный гордостью оттого, что удостоился доверительных признаний Франсуа Мориака, и беспокойством, вызванным его словами о тщетности всякой писательской деятельности во времена лжи и бойни. Через несколько недель после этой встречи в одной из клиник Булони моя жена родила сына, Жана-Даниэля.

На другой день после его рождения район подвергся сильнейшей бомбардировке. Тревога следовала за тревогой. Только через два дня я смог зарегистрировать нашего ребенка в мэрии. В бюро записи актов гражданского состояния толпились несчастные плачущие люди, опознавшие в морге тела своих близких. Франсуа Мориак был прав: все труднее становилось заниматься красотами литературного стиля. С новорожденным младенцем на руках у меня было в два раза больше оснований бояться будущего.

В войне тем временем происходил перелом в пользу союзников. Освобождение Сталинграда, кампания в Тунисе, высадка в Сицилии, капитуляция Италии – все предвещало близкий конец войны. После взятия Рима очередь была за Парижем. И, наконец, высадка в Нормандии! Тем временем я оставил службу в префектуре, чтобы целиком посвятить себя моему роману, хотя у меня не было никакой уверенности в том, что он когда-нибудь увидит свет. Моя писательская работа и мое человеческое существование представлялись мне равно бесцельными. Все зависело от новостей с фронта.

С каждым сражением с запада к Парижу приближались войска союзников. Зенитная артиллерия отражала налеты невидимых самолетов. Парижане жили впроголодь, стояли в очередях и то и дело кидались к радиоприемникам. Я сам жил от сводки до сводки, как наркоман живет от укола до укола. Прошел слух, что союзники вступили в долину Шеврез. Помню, однажды громкие крики на улице оторвали меня от бумаг и книг. Люди вопили: "Вот они! Вот они!" Не помня себя, бросился я к освободителям, но увидел мчавшихся по улице гонщиков-велосипедистов в разноцветных майках. Собравшиеся люди аплодировали, кричали. С тяжелым сердцем я вернулся к себе. Я жил тогда в небольшом домике на авеню Гурго возле площади Перер. Париж задыхался от жары и пыли, умирал от тревоги. Немцы реквизировали велосипеды, метро не работало, и кварталы, почти не связанные между собой, превращались в захолустья; мало-помалу дух патриотизма воцарялся в мэрии, в церковном приходе, на улице – новая манера ощущать Францию. Сначала закрыли метро, потом прекратили подачу газа. Электричество отключали на весь день и включали в половине одиннадцатого вечера. Внезапно вспыхивали лампы, подавали голос радиоприемники. Сводки становились все более и более ободряющими. Но немцы упорно цеплялись за Париж. Полицейские бастовали, почтовики прекращали работу, газеты закрывались одна за другой в атмосфере всеобщего равнодушия – весь административный аппарат города трещал снизу доверху, и дезориентированные парижане задавались вопросом, как долго они смогут жить без руководителей, без продовольствия, в обстановке полного беспорядка в силу одной лишь привычки. Домашние хозяйки наполняли водой ванны, велосипедисты привозили на прицепах жалкие овощи, продавали их на скорую руку и быстро уезжали. Через громкоговорители, укрепленные на черных автомобилях, немцы объявляли: после наступления комендантского часа в девять часов вечера патруль будет стрелять в прохожих.

Назад Дальше