Негероический герой - Анатолий Равикович 2 стр.


После этого все расходились по своим комнатам, гася в коридоре каждый свою лампочку. Вот поэтому до той поры, пока я не ушел из дому во взрослую жизнь, мы ходили в баню. В баню до девяти лет я ходил с мамой и сестрами. Отец мылся в душе на своей фабрике и баню не любил. Лет в семь я поднял мятеж и сказал, что в женскую баню ходить больше не буду. Мать стала водить меня силком. Делать было нечего – я подчинился, но каждый раз страстно протестовал. Все это продолжалось, пока не случился большой скандал. Мы сидели с сестрой на лавке в бане и мылись. Потом, как всегда, подрались. Я кинул в нее намыленную мочалку, мыло попало ей в глаза, она заревела и со всей силы пихнула меня ногой. Проехав по намыленной лавке не меньше метра, я свалился на каменный пол вместе с тазом, издав страшный грохот.

– Что случилось, что случилось? – заверещали женские голоса в банном тумане.

– Мальчик упал.

– Какой мальчик?

Я лежал на полу, тер ушибленный локоть, а вокруг меня образовывалось кольцо из голых женщин, сочувственно меня разглядывавших. Вдруг одна из них сказала: "Мальчик-то большой!" – и прикрыла руками грудь, а потом и все остальное.

– А-а-а, – пронеслось по толпе, и все женщины, как по команде, повторили вслед за ней упражнение с руками. Получилось, как на физкультуре. И меня изгнали из женской бани, как Адама из Рая, к великой моей радости и огорчению моего папы, который теперь каждую неделю должен был водить меня мыться. После выхода "Покровских ворот" многие зрители спрашивали у меня, нет ли у меня ностальгии по коммунальным квартирам, когда люди так хорошо общались, помогали друг другу, не жалею ли я, что теперь все разобщены, все живут отдельно в своих квартирах. А ведь как было славно, если судить по вашему фильму. Нет. Не жалею. Пропади они пропадом, и да минует меня сия участь.

К нам в гости в комнату в этой квартире приходили мамины и папины друзья и знакомые из Глу-хова. Их было довольно много. Связанные юностью, воспоминаниями, трудностями жизни провинциалов, в большом городе они держались вместе и искренне радовались, видя друг друга. Это было уже после войны (что было до войны, я не помню – был мал).

Среди них был один человек, который меня пугал. Горбоносый, с черными смоляными волосами, смуглый.

– Здравствуй, бандит, – говорил он, здороваясь и протягивая мне левую руку (правая была у него в перчатке, которую он никогда не снимал). Его звали Муля Месежников. Раз, когда гости ушли, я спросил у отца:

– Папа, а почему Муля Месежников дома в варежке ходит? Он что, на одну руку мерзнет?

– Это протез, у него своей руки нет, так ему из кожи игрушечную сделали. Он туда свой обрубок вставляет и ходит, чтоб народ не пугать.

– Ему на фронте оторвало?

– Нет, еще до войны, когда он мальчиком был.

На этом разговор закончился и продолжился спустя некоторое время уже с мамой. Она была свидетельницей того, что произошло с Мулей.

Шла Гражданская война, и, сменяя друг друга, Глу-хов занимали то махновцы, то Петлюра, то красные, то какие-то Таращанские полки, то части генерала Краснова, а в восемнадцатом году – немцы.

Все они, за исключением немцев, входя в город, грабили его до последней нитки, если она еще оставалась от предыдущего налета. Больше всех доставалось евреям. Их не просто грабили, их убивали с редким единодушием, несмотря на разные знамена и идеологические разногласия. Особенно в первые два-три дня, как занимали город. Красные, правда, делали это после широкого обсуждения на городской площади, где на голосование ставился вопрос: "Бить жидов, чи не бить". Ответ всегда был положительный.

Немцы, заняв Украину после Брестского мира, никого не грабили и, более того, защищали евреев от погромов. Потому-то, когда началась Вторая мировая война, так много евреев отказалось эвакуироваться и погибло. Они помнили Гражданскую войну, помнили, что немцы их не трогали, и не верили слухам. Они ошиблись. Это были уже другие немцы.

Так вот, Муля Месежников прятался на чердаке во время погрома. В городе был "бенефис" батьки Махно, и кто-то из его ребят шарил по дому. Ничего путного не найдя, грабитель не поленился залезть на чердак, где и наткнулся на Мулю. Он выхватил шашку и ударил того по голове. Муля, защищаясь, вскинул руку вверх, что и спасло ему жизнь – шашка, отрубив руку, чуть-чуть дрогнула и скользнула в сторону. И голова у Мули осталась цела. Ему тогда было лет четырнадцать.

Хочу рассказать одну трагикомическую историю того же времени, которую я услышал от мамы и ее братьев.

Очень модный способ прятаться от погромов у глу-ховских евреев был следующий – следовало построить во дворе поленницу и в ней жить. Ну, представьте себе, во дворе аккуратным штабелем лежат колотые дрова. Штабель размером два на три метра и в высоту где-нибудь метра полтора. Дрова как дрова. Но это была только видимость. А на самом деле, через искусно замаскированный лаз можно было попасть внутрь этой поленницы и по ступенькам спуститься в довольно просторную землянку. Там был запас пищи и воды, стояла керосиновая лампа. Когда менялась власть и начинался новый погром, вся семья, забрав из дома самое ценное, спускалась туда и дня два-три не высовывалась. Потом, когда погром шел на убыль, они оттуда выбирались до следующего погрома. И вот однажды, когда шел уже третий день погрома – в тот раз "бал" давали петлюровцы, – мой дед Ниссон вдруг вспомнил, что сегодня из села должен был приехать Богдан с мукой для пекарни и его надо было обязательно встретить. А Богдан был туповат.

– Если я его не встречу, – волновался дед, – этот идиот повезет муку обратно, и как я буду печь бублики без муки?

И он решил на минуточку сбегать в пекарню, чтобы встретить Богдана.

– Ты сошел с ума, – сказала бабушка Бася. – Ты слышишь, что творится в городе? Ты хочешь оставить детей сиротами из-за двух мешков паршивой муки?

Но деда это не остановило. Он надел лапсердак (сюртук) и вышел на волю. Но ему не повезло. На первом же перекрестке он наткнулся на пьяного петлюровца.

– А! Жидовская морда! – обрадовался борец за самостийность Украины. – Давай часы, порхатый, а то порублю как капусту. – И он, шатаясь из стороны в сторону, схватился за шашку. Считалось, что у каждого уважающего себя еврея в жилетке должны лежать золотые часы с цепочкой.

– Я очень извиняюсь, – сказал дед, – но часов у меня нет. Я очень спешил и забыл их взять с собой.

– Зарублю! – заорал петлюровец и потянул шашку из ножен.

– Пан петлюровец, ну что вы выиграете? Ну зарубите, часов-то все равно у меня нет. Послушайте меня, – примирительно втолковывал дед, – я живу буквально рядом. Буквально две минуты. Если вы здесь капельку постоите, я тут же сбегаю и принесу вам очень хорошие часы.

– Убью! – продолжал гнуть свое петлюровец, не отвечая деду по существу. Дед расценил это как согласие на свое предложение и помчался домой. Запыхавшись от бега, дома он схватил лежавшие на столе часы и кинулся к двери.

– Куда ты? Не пущу! – вцепилась в него бабушка Бася.

– Идиотка! – кричал ей дед. – Я обещал человеку часы. Я дал слово, что я их принесу! Что он обо мне может подумать. Он мне жизнь спас!

Оттолкнув жену, дед выскочил "из дров" и помчался по улице, зажав в руке часы.

Прибежав на заветный угол, он там никого не застал. Что случилось с пьяным петлюровцем, совершенно не известно. Наверно, он просто ушел, позабыв про деда, как только тот исчез с его глаз. Растерянный дед топтался с часами посреди улицы, глядя то в одну, то в другую сторону, но улица была пуста. Дед собрался уж было продолжить свой прерванный путь к пекарне, как на сцене появился новый персонаж. Это был пьяный петлюровец с чубом и шашкой, но не тот, который был знаком деду, а другой, но очень похожий.

– А! Жидовская морда! – услышал дед знакомые слова. – Давай часы, порхатый, а то зарублю как собаку.

– Я дико извиняюсь, – сказал дед, – но я как раз жду вашего товарища. Я ему уже обещал часы, и, если я их отдам вам, он может про меня плохо подумать.

– Заткни свою вонючую пасть, – заревел петлюровец и ударил своим свинцовым кулаком деду в лицо.

Дед пролежал на улице почти до вечера, потом встал и потихоньку добрался до дома. Уже без часов и без зубов. "Так кто из нас идиот?" – спросила бабушка Бася, потихоньку, чтобы не сделать больно, снимая с деда испачканную кровью рубашку.

Дедушку я совсем не знал. Единственный раз, когда я его видел, – на его похоронах. По-моему, мне было лет тринадцать, я учился в шестом классе. Началось лето, и мама повезла нас в Глухов на фрукты и овощи. В том же доме, что и до войны, жили вернувшиеся из эвакуации дедушка, бабушка и мамина сестра Соня. Я ее боялся: у нее росли довольно большие усы. Мы приехали не вовремя – дедушка умирал от рака. Он лежал в углу, отгороженный простыней, и мы с сестрой Люсей туда не заглядывали. Да нам было и неинтересно. У нас и чувств никаких не было – так, легкое любопытство, некоторая, тоже не ахти какая, жалость к матери, которая отца любила и плакала.

Дедушка умер ночью. Мы проснулись от страшного крика тети Сони. Она бегала по дому и рвала на себе волосы. Утром к нам стали собираться евреи. В комнате, смежной с той, где лежал дед, мама кормила нас завтраком, а мимо шли пожилые люди, в каких-то белых платках с голубыми полосами, накинутых поверх пиджаков. Они называются талесы – одежда для молитвы. В дедову комнату шли одни мужчины, а женщины оставались в нашей комнате. В черных платьях, в черных платках на голове и с черными молитвенниками в руках. Сев на лавки вдоль стен, они что-то шептали, открыв молитвенники, при этом внимательно рассматривая, что мы едим. Они были очень похожи на стаю ворон. Я старался поскорее проглотить яичницу и выскочить во двор.

– Люба, почем сегодня яечки? – неожиданно громко спросила одна из старух, не переставая при этом раскачиваться.

Я вздрогнул, а потом меня стал душить смех. Я знал, что это нехорошо, но ничего не мог с собой сделать. Кусал губы, чтобы не рассмеяться, старался думать о другом, но чем больше я сдерживался, тем больше меня распирало. Наконец я не выдержал и два раза громко хрюкнул. Все женщины, как по команде, разом подняли головы – ну точно, как вороны – и уставились на меня.

– Да, – сказала другая старуха, – хороший внук у Ниссона, ему смешно, что дедушка умер. Хорошо ты его воспитала, Люба. Жаль, что Ниссон не может встать и посмотреть на свое отродье. Тут заговорили все, поднялся гвалт. На шум из мужской комнаты показалась чья-то голова.

– Вы можете минуту посидеть тихо! – тоже закричала голова. – Вы же, слава богу, пришли на похороны, а не свадьбу.

Мама, которая все это время безуспешно щипала меня за бок, чтобы я перестал смеяться, схватила меня за ухо и крутанула так, что я взвизгнул и подскочил на стуле, внеся свою лепту в общий крик. В это время отворилась входная дверь, и в доме появился запыхавшийся маленький, рыжий, косоглазый человек в фуражке. В руках он держал намотанный на палку рулон пожелтевшей плотной бумаги, похожий на ватман, – это был свиток, книга с молитвами, песнопениями по случаю праздников, похорон, свадеб и других важных событий. А сам рыжий красавец был кантор – певец при синагоге. Поскольку в Глухове при советской власти синагога была закрыта, он выполнял свои обязанности на общественных началах, а на хлеб себе зарабатывал, работая продавцом в магазине. Меня его появление спасло.

– Ты даже в такой день умудряешься опоздать! – набросилась на него "голова", и скандал вместе с кантором переместился в комнату деда. Наконец все утихло. Все сели и открыли молитвенники. Через открытую дверь было видно, как кантор положил свой свиток на стол и стал разворачивать его. Найдя нужное место, он выпрямился, глубоко вздохнул, потом склонился, почти касаясь носом свитка, как будто принюхиваясь, оба глаза его при этом сошлись на переносице, и вдруг, резко выпрямившись и задрав вверх голову, издал пронзительный, невероятной высоты и силы звук. Это было начало поминальной молитвы. Этот звук меня ошеломил. Я был мальчиком. Я никогда не терял близких. Я не понимал смысла этой молитвы, но я почувствовал такую глубину скорби, безутешного горя, как будто бы что-то подобное уже было в моей жизни. Что-то очень древнее проснулось в моей голове и откликнулось на звуки этого рвущего воздух голоса. Да, не одну сотню лет надо было прожить, не одно поколение оплакать, чтобы родить такую музыку. В то же время было в ней и обещание покоя, и призыв смирения перед неизбежностью. Я иногда спрашиваю себя, есть ли во мне что-нибудь еврейское? Нет, говорю я себе, – откуда ему взяться. Не знаю ни языка, ни обычаев, не религиозен. Вырос в семье, где ничего никогда не напоминало о происхождении. Но, может быть, там, в глубинах подсознания, есть что-то, что позволяет мне чувствовать чужое как свое. Какой-нибудь спецген.

ВОЙНА. ЭВАКУАЦИЯ

В сорок первом году, когда началась война, мы тоже на лето приехали в Глухов. Мне было четыре с половиной года, и я кое-что помню из того времени.

Как часто бывает, то, что я видел сам, сплелось с более поздними рассказами взрослых, и они стали как бы пережитыми мною самим. И трудно отличить одно от другого.

Очень отчетливо, в деталях, помню поток беженцев из западных областей Украины, льющийся на восток. Брички, повозки, подводы, запряженные волами. Тележки, влачимые вручную, чемоданы, узлы, мешки. Коровы и козы, привязанные к задку телеги. Просто пешие с заплечными мешками. Дети, крик, пыль, грязь. Солнце печет. На небе – ни облачка. Огромные поля цветущих подсолнухов и бесконечная людская река.

После споров и обсуждений было решено тоже уходить. Я не знаю, как мать достала подводу с лошадью. Скорее всего, ей как матери троих детей – тринадцати, четырех и одного года – дали их в эвакопункте. К тому же тетя Соня была на восьмом месяце беременности, а ее муж был на фронте. Мы уложили свой скарб на подводу и влились в этот бесконечный людской поток.

Места на подводе распределялись так: я, моя младшая сестра Люся и тетя Соня – постоянные пассажиры. Иногда подсаживались на подводу бабушка и моя старшая сестра Инна, а мама все время шла пешком, чтобы облегчить жизнь волам. Волы везли кроме нас еще четыре чемодана и большой холщовый мешок с круглым украинским хлебом. Это было наше главное богатство. Одежды у нас почти не было. Мы уехали из Ленинграда налегке, по-летнему. У мамы было, правда, демисезонное пальто, кроме него ничего теплого у нас больше не было – ни ботинок, ни сапог. А уже приближалась осень. Связываться с отцом, оставшимся в Ленинграде, просить, чтобы он выслал нам что-нибудь к зиме, было поздно. Вот так мы и шли, и ехали, не зная толком – куда, лишь бы подальше от немцев.

Меня все это "путешествие", как я помню, забавляло. Это напоминало, говоря сегодняшним языком, турпоход: ночевки под открытым небом, кусок хлеба с салом вместо ненавистной манной каши, попутчики, ставшие друзьями. По дорогам и в поле встречались стада недоеных коров. Они жалобно мычали. Иногда их доили, чтобы попить молока. Вокруг говорили, что в Белой Церкви – небольшом городе на востоке Украины – еще работает железная дорога и ходят пассажирские поезда. И мы двинулись туда. И именно на этой дороге мне было суждено впервые встретиться с немцем.

Был день. Сияло солнце, на голубом небе – ни облачка. Привычный скрип колес, гомон. Кто-то вдруг сказал: "Эй, смотрите, самолет". Я посмотрел в небо и не сразу увидел, что над нами действительно летит самолетик. Он казался маленьким, наверное оттого, что высоко летел. И как-то по-домашнему стрекотал мотором, как швейная машина. Чей он, было не ясно, – ни звезды, ни креста было не разглядеть.

– Не бойтесь, это наш "кукурузник", наш "У-2"! – закричал один из "специалистов". – Видите, у него четыре крыла. А у немцев нет "кукурузников".

Действительно, видимо, это был наш самолет – медленно пролетев над замершей толпой, он исчез из виду. Дорога ожила и двинулась дальше. Спустя где-то полчаса в небе снова появился самолет. На этот раз он летел гораздо быстрее и ниже первого. Это был совсем другой самолет, потому что крыльев у него было не четыре, а всего два. Все снова уставились в небо, гадая: наш – не наш. И когда, как бы отвечая на этот вопрос, раздалась пулеметная очередь, стало ясно, что это все-таки не наш самолет. Все бросились бежать кто куда: кто – в придорожную канаву, кто – под повозку, кто просто падал на землю, закрыв голову руками. Я оказался в неглубокой ямке у обочины, под каким-то кустом. Я совершенно не чувствовал страха и пытался высунуть голову из-под материнской руки, крепко прижимавшей меня к земле. Я видел, как самолет опустился низко-низко. Кабина была открыта и очень хорошо была видна голова летчика в кожаном шлеме и больших очках. Нагнув ее, он разглядывал происходящее на дороге без всякого выражения на лице. Дав длинную очередь, самолет поднялся вверх и пошел на второй заход. Люди падали, кричали, разбегались в стороны. Раненые волы, взбесившиеся от боли, вставали на дыбы, падали, топча людей, в ярости сокрушая все, что было кругом. Самолет улетел, помахав нам крыльями. Солнце сияло, небо было по-прежнему голубым.

Через два дня мы наконец пришли в Белую Церковь. Вечером уходили последние поезда на восток – ждали немцев. Мы бросили подводу и сидели вместе с другими на вокзале. Мимо нас бесконечно шли поезда с какими-то станками, машинами, плохо укрытыми брезентом, – эвакуировали заводы. Часовые с винтовками всех отгоняли от платформы. Быстро темнело. Вокруг бегали люди, спрашивая друг у друга: "Составы не подавали?" Никто ничего не знал. Спустилась ночь. Пахло угольной гарью. Этот запах для меня теперь навсегда связан с войной, страхом, ночной посадкой. Наконец, несколько голосов прокричали, что надо бежать на девятый путь. Где это, какой девятый путь – никто не знал. Все бежали, бежали, бежали, и мы с ними вместе. Мать бежала, прижав одной рукой к себе Люсю, в другой держа мешок с хлебом. Инна несла чемодан и тащила меня за руку. Бабушка и тетя Соня сильно отстали. Мать не стала их ждать и все нас подгоняла: "Быстрей, быстрей, опоздаем". Пробегая мимо какой-то вокзальной постройки, в тусклом свете, пробивавшемся из окна, мы увидели бегущего рядом какого-то молодого солдата.

– Ну что, матка, тяжело? Давай помогу.

Мать сначала недоверчиво на него посмотрела, но, когда он протянул руку, она сняла с плеча мешок и отдала его. Некоторое время мы бежали вместе. Потом вдруг он припустил и стал быстро удаляться.

– Стой, стой! – закричала мать.

Он спрыгнул с платформы, нырнул под какой-то вагон, и мы остались без своего единственного богатства – хлеба. Наконец, задыхаясь, мы добежали до своего состава. Посадка еще не началась. Какой-то военный, взгромоздясь на ящик, что-то объяснял толпе. Потом двери вагона открылись, и началось…

Бились насмерть. Первых, успевших вцепиться в поручни, сорвали и сбросили обратно в толпу. Били друг друга руками, ногами, чемоданами. Любой ценой уехать. Военный несколько раз выстрелил в воздух. Это никого не остановило. И тут, помню, я закричал: меня охватил ужас. Я испугался даже не того, что происходило вокруг, я испугался маминого лица – я не узнавал его: белое, с выпученными глазами, с оскаленным ртом. Она поволокла нас вдоль вагона. Одно окно было открыто. Она схватила Инну, приподняла ее и втолкнула внутрь вагона. Потом отдала ей Люсю и меня, последними полетели в вагон чемоданы. Сама она никак не могла дотянуться до окна и, оставшись на платформе, кричала нам, чтобы мы держались вместе и что она обязательно нас найдет.

Назад Дальше