Негероический герой - Анатолий Равикович 7 стр.


Дальше я, завороженный таким дружеским участием в своей судьбе, безоглядно следовал всем их советам, и, к счастью, пройдя два тура еще на "Лошадиной фамилии", к третьему уже был во всеоружии. Что из этого получилось, я обязательно расскажу.

Дома отец по-прежнему пугал меня "клозэтами", а когда я сказал, что решил стать артистом, он разбушевался еще больше.

– Идиот, – надрывался отец, – что это за профессия – артист! Это же не мужская профессия! Когда в Глухов приезжали артисты, это было как холера. Они воровали все подряд! Белье на веревке нельзя было оставить! Хуже цыган! Тебе нравится быть нищим? Так ты будешь!

Мать молчала, но по косвенным признакам было видно, что она меня одобряет. Через некоторое время отец объявил мне свой вердикт:

– Я выбрал тебе институт. Ты будешь поступать в Институт киноинженеров. Это тебе и кино, и нормальная инженерная специальность.

Бедный папа не знал, что никакого отношения ни к кино, ни к театру этот институт не имеет. Он готовил специалистов, чтобы делать кинокамеры, пленку, микрофоны, осветительную аппаратуру и прочее. Я не стал спорить, у меня была припасена маленькая хитрость: в театральный институт можно было предъявить лишь копию аттестата зрелости. Что я и сделал. А оригинал отнес в институт киноинженеров, где он и провалялся все лето. Увидев расписку, что аттестат – в институте киноинженеров, отец успокоился. Но ненадолго.

– Как экзамены? – спрашивал папа.

– Очень хорошо, – врал я, ни разу даже не появившись в институте. Но однажды, придя вечером домой, я почувствовал, что случилось что-то нехорошее. Отец стоял посередине комнаты и держал в руке какую-то бумагу.

– Мерзавец,– сказал отец трагическим голосом, – вот так ты очень хорошо сдаешь экзамены? – и он потряс бумажкой. Я взял ее и прочел: "Равиковичу А. Ю. В связи с тем, что вы не прошли медосмотр, к приемным экзаменам вы не допускаетесь. Приемная комиссия". Скандал последовал долгий и тяжелый. После чего на состоявшемся семейном совете было решено, что делать нечего. Надо пробиваться хотя бы в Театральный институт.

И вот наконец третий тур. У меня новый репертуар, кристально-героический, и я абсолютно уверен в успехе. Ну а как же иначе? Меня курировали мои нежданные дорогие друзья – Владимир Иванович и Константин Сергеевич. С момента нашего знакомства мы еще дважды встречались, и они с готовностью учили меня, как нужно правильно читать и как лучше держаться перед комиссией. Более того, они посоветовали мне, чтобы уж совсем покорить экзаменаторов, прибить к ботинкам что-нибудь вроде платформы, чтобы стать выше и выглядеть настоящим тюзовским героем.

В аудиторию № 5 впускали по пять человек. Я вошел в большой светлый зал и увидел за длинным столом, покрытым зеленым сукном, созвездие знаменитых ленинградских артистов. Боже ты мой! Вон сидит Аркадий Райкин, рядом с ним – Василий Меркурьев, Юрий Толубеев, Николай Симонов. Еще какие-то знакомые, но неопознанные лица. Все улыбаются. Из окна льется солнечный свет, отражаясь на красивом натертом паркете.

– Пожалуйста, присаживайтесь на стулья у стенки. Первой у нас будет, – председательствующий посмотрел в бумажку, – Тараканова Елена. Пожалуйста, – он снова улыбнулся и сделал жест рукой, приглашающий на середину зала.

Тараканова – высокая, довольно дородная девушка со светлыми волосами, заплетенными в тяжелую косу, встала со стула и вышла на середину.

– Что вы нам приготовили? – спросил председатель.

– Я прочту отрывок из романа Льва Николаевича Толстого "Воскресение", – сказала Тараканова голосом ведущей филармонического концерта.

Она закрыла глаза и постояла минуту, готовясь к выступлению. И вдруг тишину разорвал истошный вопль. Я испугался и не сразу понял, что этот вопль издает Тараканова. За столом тоже все вздрогнули и с испугом на нее посмотрели. Лицо ее было искажено какой-то жуткой гримасой. Слезы ручьем потекли из глаз. Они падали на ее высокую грудь, обтянутую платьем из плотной тафты, и, не впитываясь, как с карниза стекали вниз с шумом небольшого водопада.

– "Катюша Маслова, – рыдала Тараканова, заходясь от горя, – увидела Нехлюдова"… – Дальше ничего понять было невозможно из-за всхлипов, стонов и рыданий. Я сидел, вжав голову в плечи. Мне было страшно неловко. Эти слезы не вызывали никакого сочувствия, наоборот, было стыдно и омерзительно смотреть на этот припадок. У меня было чувство, как будто бы я невольно подсмотрел в замочную скважину что-то очень непристойное. Я тогда еще смутно понял, что настоящие слезы в жизни и настоящие слезы на сцене – это совершенно разные вещи. Уже потом, спустя много времени, я пришел к мысли, что искусство, каким бы оно ни было правдивым, – всегда есть всего лишь игра. Игра, иногда требующая напряжения всех твоих душевных сил, но все равно остававшаяся игрой, остававшаяся радостью. Это я понял потом, а тогда только смутно ощутил, глядя на безутешную Тараканову с ее рыданиями и слезами, которыми она, наверное, очень гордилась.

Я выступал предпоследним. Аккуратно, почти не поднимая ног, я заскользил к центру зала. У меня к ботинкам были прибиты отцом толстенные подошвы из двух слоев китовой кожи. Они увеличивали мой рост сантиметра на три (это был вклад папы в мое высшее образование). Ботинки были очень тяжелые и скользкие и почти не гнулись. Было ощущение, что на ногах у меня небольшие лыжи. Выдвинувшись на середину аудитории, я объявил: ""Тарас Бульба"! Отрывок", – затем, сделав рукой красивое движение, как будто я открывал дверь, я застыл в этой позе с откинутой в сторону левой рукой и начал:

– "Отворились ворота, и вылетел оттуда гусарский полк – краса всех конных полков".

Правой рукой я сделал козырек над глазами, будто от солнца, и, глядя в глаза сидящих передо мной членов комиссии и гостей, начал разыскивать от имени Тараса Бульбы своего сына Андрия, летящего во главе польских гусар на горячем коне. Этому приему научили меня Владимир Иванович и Константин Сергеевич. Они же научили меня говорить таким же голосом, каким дама в филармонии сообщает слушателям: "Бах! Опус четвертый ля минор. Исполняет…" – громко, с некоторым надрывом, нараспев и четко выговаривая каждую букву. Дойти до слов Тараса Бульбы: "Я тебя породил, я тебя и убью" – мне не дали.

– Спасибо, достаточно,– сказал председатель комиссии. – Какое стихотворение вы нам прочтете?

Я снова сделал тот же красивый жест рукой и начал: "В сто сорок солнц закат пылал, в июль катилось лето. Была жара, жара плыла, на даче было это". У меня осталась некоторая досада от того, что мне не дали дочитать "Тараса Бульбу", и стихотворение Маяковского я читал с еще большим надрывом, стремясь полностью покорить публику силой своего искусства. На этот раз меня прервали еще раньше. У меня забрезжило ощущение, что им не нравится, как я читаю. Я отогнал от себя это сомнение, и на вопрос, какая у меня басня, гордо ответил: "Волк на псарне". Это была самая героическая басня из всех написанных Крыловым, и я читал ее очень хорошо, попеременно изображая то Кутузова, то волка, то псарей. Это была козырная карта в моем героическом репертуаре. И снова, "открыв дверь" рукой и сделав страшное лицо, я произнес: "Волк ночью…"

– Большое спасибо. Можете сесть.

Я стоял и ничего не понимал. То есть я понимал, что провалился, что меня даже не дослушали, но почему? Я ведь так хорошо читал! И если я сейчас не придумаю что-нибудь, чтобы понравиться всем этим людям, то это все. Конец.

– Я еще не пел! – попробовал я уцепиться за последнюю возможность остаться и что-то изменить в своей судьбе.

Председатель с улыбкой повернулся к соседям, и те, тоже улыбнувшись в ответ, закивали головами, а Райкин сказал: "Ну что ж, пусть поет".

Песня у меня тоже была героическая – "По долинам и по взгорьям". Концертмейстер, милая пожилая женщина, села к пианино, сыграла короткое вступление и, сильно мотнув головой, дала мне знать, что я могу начинать петь. Она даже вместе со мной открывала рот и беззвучно пела известные слова, желая помочь мне не сбиться с ритма. С ритма я не сбился, но начал петь в другой тональности. Выше, чем надо. Я увидел, как сидящие за столом враз слегка пригнулись и сморщились, как от кислого. Пианистка, ее звали Тамара Фирсовна, наоборот, сделала глаза большие и страшные. Я понял, что я делаю что-то не так. Тут Тамара Фирсовна, желая выручить меня, подхватила мою тональность, и на пару тактов мы совпали. Но, вспомнив ее страшное лицо и услышав изменения в музыке, я решил, что, видимо, тоже надо петь повыше, что я и сделал. Тамара Фирсовна не сдавалась: она снова скорректировала тональность. Но я тоже был не промах. Каждый раз, когда я чувствовал изменения, я воспринимал это как сигнал петь еще выше. Куплетов в этой песне очень много. Фактически, это подробное описание победы советской власти в Сибири и Приморье. И когда наше с Тамарой Фирсовной соревнование "кто выше" заканчивалось, я уже не пел, а по-волчьи задрав голову, чтобы легче было брать высокие ноты, истошно выл:

"И останутся, как в сказке, как манящие огни, штурмовые ночи Спасска, Волочаевские дни".

Вымотанный этой сумасшедшей гонкой за Тамарой Фирсовной, мокрый от напряжения, я наконец опустил глаза и увидел довольно странную картину: часть публики, скрючившись в разнообразных позах, задыхалась и стонала от смеха. Женщины, одной рукой вытирая размазанную от слез тушь, другой слабо махали на меня, видимо, желая, чтобы я или замолчал, или исчез. Тамара Фирсовна вытирала лицо рукой и тяжело дышала. Это был позор. Это был конец не только моему высшему образованию, это был конец моему уважению к себе как к человеку. В ботинках на платформе, на негнущихся ногах я покинул это проклятое место. Домой идти я не мог. Всю ночь я просидел на Фонтанке, на спуске набережной к реке без мыслей и без чувств. Стояли белые ночи, и за моей спиной ходили и смеялись счастливые люди, не знающие, что такое позор и отчаяние. Под утро я вернулся домой и тихонько, никого не разбудив, лег спать. В десять часов раздался телефонный звонок. Никто не брал трубку, и я, чертыхаясь, побрел к телефону.

– Толя, Толя, – услышал я взволнованный голос Олега Мищука (мы с ним познакомились на приемных экзаменах), – где ты, гад? Нас приняли! Только что вывесили списки! Алло! Алло! Ты меня слышишь?

– Да, – выдавил я, не веря ни единому слову.

– Приезжай сейчас же! Ты что – спишь?

В вестибюле института народ толпился у доски объявлений. Я подошел и прочел: "Список принятых на первый курс актерского факультета. Класс проф. К. П. Хохлова". Дальше следовал список из двадцати четырех фамилий, напечатанных на машинке. В самом конце списка была еще одна фамилия, двадцать пятая. Она была не напечатана, а написана от руки – Равикович. Это была моя фамилия.

Первого сентября 1954 года мы сидели на стульях (мы – это двадцать пять свежих студентов Театрального института), образовав полукруг, и ждали мастера. Мастером называли руководителя курса. Мы его еще толком не видели. Он руководил Киевским театром имени Леси Украинки и до последнего момента сидел в Киеве, сдавал дела. Приехал только уже на третий тур, и мы его видели лишь за столом приемной комиссии, да и то мельком. Мы знали, что его назначили главным режиссером БДТ, что он знаменитый в прошлом артист немого кино и что зовут его Константин Павлович Хохлов. И вот отворилась дверь, и в аудиторию в сопровождении декана факультета вошел наш мастер.

Сразу было видно, что он из кино. Причем немого. Где элегантные мужчины во фраках и красивые томные женщины, не останавливаясь, пьют шампанское, страдают от любви и среляются из пистолетов. Наш мастер был высоким, статным мужчиной лет под шестьдесят, с белоснежной гривой седых волос, гладко зачесанных назад, с крупными, правильными чертами лица и смоляной черноты бровями, придававшими его лицу несколько суровое выражение. Говорили, что он был частым партнером Веры Холодной, знаменитой артистки немого кино, и даже сейчас, спустя много лет, в это можно было поверить. Одет он был в темно-синий костюм с жилетом, светлую сорочку с алой бабочкой и такого же цвета платком в кармашке. Конечно же, он был человеком из другого мира. Я посмотрел на своих однокашников в мятых спортивных брюках с резинкой внизу, поношенных туфлях, ботинках, а то и тапочках, и мне стало неловко неизвестно почему – вся страна так одевалась.

Мы встали, потом по его знаку сели, а он, заняв приготовленный ему стул в центре полукруга, поздравил нас и стал рассказывать свои впечатления о прошедшем экзамене, и каждому говорил, что ему понравилось в нем, а что нет. И когда очередь дошла до меня, Константин Павлович сказал: "Буду с вами откровенен: вы показали себя очень плохо. Ну, право же, посмотрите на себя. Ну что у вас общего с Тарасом Бульбой? И что вообще в ваши годы вы можете знать об отцовских чувствах, о муках, которые испытывал этот человек, видя предательство своего родного сына, и что значило для него решиться на убийство. Я не знаю никого из ныне живущих актеров, ну, пожалуй, за исключением Симонова, кому было бы под силу сыграть трагедию Тараса Бульбы. Повторюсь, я не хотел вас брать, но в самый последний момент, вспомнив, как вы пели (тут Константин Павлович улыбнулся), я решил все-таки дать вам шанс. Вы выглядели таким замечательным… – Он остановился, подбирая слово, –…обаятельным идиотом, что заразили всех. Это хорошее качество для артиста. Но помните: я вас взял условно, доказывайте свое право быть артистом. Впрочем, – он оглядел всех, – это относится к каждому из вас".

Ох, и долго же мне пришлось ждать того часа, когда я смог сказать себе вполне уверенно, что имею право называть себя артистом. Это случилось не в институте и даже не в первом моем профессиональном театре, а много позже – уже когда я работал в Театре имени Ленсовета с Владимировым и Фрейндлих.

ИНСТИТУТ

Четыре институтских года. Что они дали мне? Не так уж и много. Очень сильно развили меня в музыкальном и движенческом направлении, я получил, может быть, не очень глубокие, но системные знания по русской и иностранной литературе, философии, истории, изобразительному искусству и даже политэкономии. Но главному, чему, наверное, и должен был научить институт, – психотехнике или, если хотите, системе Станиславского, он меня не выучил. И еще: я по-прежнему не знал, кто я как артист. Какие у меня сильные стороны, а какие слабые. Кого я должен играть – Гамлета или Полония, а может, могильщика? Ответы на эти вопросы мне суждено было еще получить. Помочь познать себя, пусть не до конца – вот, на мой взгляд, главная задача театральной школы, а не сценречь или сцендвижение – выдуманные дисциплины.

* * *

Танец у нас вела Зинаида Семеновна Стасова, бывшая балерина уже в летах, но не утратившая женского шарма. Она наверное была бы хорошим педагогом для балетного училища, но для нас, будущих артистов драматических театров, криворуких и колченогих, слишком хороша. Ей нравились высокие, статные ребята с длинными ногами, ими она и занималась. Мы же, то есть всякие комики, травести, характерные, чересчур толстые или не в меру длинные, были у нее в загоне. Еще когда мы танцевали какую-нибудь польку или деревенскую кадриль, она с нами мирилась. Но когда речь шла о благородных танцах – паване, мазурке или испанском, она не могла вынести нашего убожества и брезгливо отворачивалась. Мы оскорбляли ее утонченный вкус. Я это хорошо чувствовал и танцевал еще хуже, чем мог. Особенные мучения вызывал у меня испанский танец. Когда Юра Алексеев, наш лучший танцор, на чуть согнутых ногах, уперев руки в талию и с красиво откинутой назад головой, длинными шагами выходил на середину зала, вставал в позу и приглашал даму, я думал: "Ну ладно, он будет играть Дон Жуана, ему нужно уметь быть красивым, чтобы произвести впечатление на очередную жертву, а мне, зачем это мне? В лучшем случае, я буду его слугой Сганарелем или Лепорелло, мне бы научиться чему-нибудь попроще". Те м более, когда я сгибал ноги в коленях и мелкими шагами семенил к центру, возникало ощущение, что я не успеваю добежать до туалета. Но Зинаида Семеновна не учила нас танцу Сганареля и требовала повторить, как Юра Алексеев, а потом злилась, что у меня так не получается.

Фехтование и сцендвижение вел Иван Эдмундович Кох, человек легендарный. Он был уже стар – за семьдесят, с совершенно лысой маленькой головой, тонкими губами и отсутствующим подбородком. Он был похож на черепаху. Когда-то, чуть ли не при царе, он был чемпионом Петербурга по фехтованию на шпагах, вел светский образ жизни и теперь консультировал всех желающих по вопросам этикета и вообще обо всем, что было до революции. Больше всего он любил поговорить о прошлой жизни, о женщинах и с удовольствием поддавался на наши провокации что-нибудь рассказать вместо занятий.

– Иван Эдмундович, а устриц ели? – спрашивал кто-нибудь, кому надоело махать шпагой.

– Ел, – охотно откликался Иван Эдмундович.

– И на что это похоже?

Иван Эдмундович садился на стул и, не торопясь, объяснял:

– Это похоже… ну, представьте, в морозный день вы выходите на крыльцо, дышите носом, а потом все, что у вас там образовалось, проглатываете. Вот это и есть устрицы.

– А артишоки вы ели?

– Ел и артишоки. Это такие овощи, вкусом напоминающие грязные пальцы, если их пососать.

– Иван Эдмундович, а как правильно по этикету: если у меня осталось немного супа и я хочу его доесть, куда лучше наклонить тарелку – к себе или от себя?

– Это зависит от того, кого вы хотите облить. Если человека напротив – наклоняйте от себя. А если свои штаны – тогда к себе. Никуда наклонять не надо, попросите, чтобы налили еще.

Иван Эдмундович гордился тем, что сцендвижение как дисциплину он придумал сам. До него в школе преподавали только фехтование. Мы учились под музыку ходить походкой чиновника девятнадцатого века. По Коху получалось, что все чиновники ходили одинаково.

Сольное пение вела тоже бывшая оперная певица Ольга Ивановна Комарова. Она, как и Зинаида Семеновна Стасова, не понимала, что никто из нас не собирается петь в опере. Она упорно ставила всем оперный голос и сетовала, что ничего из этого не получается. Мне она объявила:

– У вас на курсе одни баритоны. Мы не сможем спеть ни одного ансамбля. Мне нужны тенор и бас. До баса вы не дотягиваете, а вот тенором вам придется стать – больше некому.

И я был назначен тенором. Полкурса приходило к аудитории, где я занимался пением с Ольгой Ивановной, и, стоя в коридоре у дверей, все страшно веселились. Ольга Ивановна выбирала для меня романсы, которые я не мог петь при всем желании. Например, "К розе" Спендиарова. Это такое сладкое, на восточный манер, объяснение в любви, заканчивающееся высоченной нотой. "Молю, позволь тебя с куста, дивная роза, сорвать. Чтобы любимой девы грудь пышно украсить тобой!" Иногда мне удавалось взять эту ноту ля второй октавы, но ценой дикого крика.

Назад Дальше