Генри Томас Бокль. Его жизнь и научная деятельность - Евгений Соловьев 2 стр.


В это время ему было всего тринадцать лет. Сведения, вынесенные им из школы, годились только для того, чтобы поражать ими прислугу, перед которой Бокль очень любил являться во всем блеске своей образованности. Для большего эффекта он, забравшись в кухню, становился обычно на стол и с пафосом читал наизусть отрывки из Вергилия или Овидия, немедленно переводя их, фразу за фразой, на французский язык. Но до систематических сведений мальчику не было решительно никакого дела. Он весь отдался тому занятию, которое впоследствии стало главным и первенствующим в его жизни, – именно чтению. "Тысяча и одна ночь", "Дон Кихот", "Робинзон Крузо", а скоро и Шекспир стали его излюбленными книгами, за которыми он просиживал дни и ночи. "Для юноши от пятнадцати до восемнадцати или двадцати лет, – говорил он впоследствии, – нельзя найти лучшего чтения, чем драмы Шекспира, и не те сокращенные обезображенные драмы, которые издаются ad usum scholarum (для школьного употребления), а такие, какими они вышли из-под пера великого поэта. Нечего бояться, что Шекспир труден для понимания юношества. Он слишком велик, чтобы быть трудным, слишком человек, чтобы быть непонятным".

Живя в полной независимости и свободе, Бокль чувствовал себя как нельзя лучше. Новая попытка, сделанная его отцом, подвести образование сына под систему не удалась. Отданный на попечение тьютора, какого-то духовного лица, Бокль от непривычной обстановки серьезно захворал, и его пришлось взять обратно домой, где он, окруженный своими книгами и всем, что любил, поправился очень скоро. На всю последующую жизнь сохранил он, очевидно под влиянием личного своего опыта, убеждение, что "нельзя насиловать наклонностей и влечений ребенка и юноши", что "надо, по возможности, предоставлять их самим себе, а не коверкать по программе и не принуждать по системе". Всякий, говорил он, сам найдет себе дорогу; не беда, если он будет меньше образован, важно, чтобы он был самостоятелен, был самим собой. Годы спустя Бокль часто вступал в усиленный спор со своим другом, мистером Кэплем, из-за того, что тот заставляет слишком много работать своих учеников в то время, когда им надо бегать, играть, резвиться.

Вскоре, будучи шестнадцати– или семнадцатилетним юношей, Бокль пристрастился к чтению газет. Время тогда было горячее. В парламенте, на митингах, в прессе шли ожесточенные, страстные споры о свободной торговле и покровительственных пошлинах. Учредить ли первую, уничтожить ли последние? Классовые интересы, зависть мещан к аристократии, желание лордов сохранить свои привилегии делали из этих вопросов не только злобу дня, но и злобу целой исторической эпохи. На самом деле речь шла о политическом преобладании того или другого сословия. Для английских лордов, крупных землевладельцев по преимуществу, покровительственные пошлины были в высшей степени выгодны, так как позволяли им не допускать на рынок иностранный хлеб, а свой собственный продавать по произвольной, если можно так выразиться, "приятной" цене. Но громадные выгоды, получаемые ими от установления приятных цен, обусловливали и их несокрушимое политическое могущество – обстоятельство очень неприятное для мещанства, прекрасно понимавшего, что политическое могущество в высокой степени полезно и для торговых предприятий. Отсюда спор, отсюда борьба. Мещане, которые со времен Генриха VIII и Елизаветы подкапывались под аристократию, а однажды увлеклись даже до того, что (в 1649 году) упразднили палату лордов, как люди практичные, повели свою атаку на сундуки аристократии, пополнявшиеся, главным образом, благодаря покровительственным пошлинам. Милорды защищались, как умели, но проницательные люди с первого взгляда видели, что дело их проиграно, что их поражение можно только отсрочить, оттянуть, но, в сущности, оно неизбежно. Ведь мещане вступили в битву во всеоружии не только своих миллионов, нажитых торговыми предприятиями, но и науки – так называемой классической политической экономии Смита, Мальтуса, Милля-старшего, Рикардо, которая требовала свободы соревнования для всех и особенно восставала против классовых привилегий, вторгающихся в экономическую жизнь народа. "Долой привилегии! Долой монополии!" – этими словами Кобден закончил одну из самых блестящих своих речей в защиту свободной торговли. Энергия мещанства, вообще в то время очень значительная, подогревалась еще и следующим соображением: "Раз будут уничтожены покровительственные пошлины, понизится и цена на хлеб, а следовательно, и заработная плата, что поведет к отрадному увеличению барышей от фабрично-заводской промышленности". Читатель понимает, сколько пороху скрывается в этой мысли.

Под влиянием своего отца – убежденного тори – Бокль был на стороне аристократии и против свободной торговли. Для нас, впрочем, интересно не столько мнение семнадцатилетнего юноши, сколько тот живой интерес, который он проявлял к общественному вопросу, представлявшемуся его сверстникам очень сухой материей. Но Бокль увлекался до того, что не спал напролет целые ночи и часто с пылающей головой садился за стол и писал письма Пилю, отсылать которые, однако, не решался по робости. С этой поры газета наряду с книгой стала необходимостью в его жизни. Вообще же он посвящал чтению все свое время и был так доволен своей судьбой, что не искал и не хотел ничего лучшего.

Отцу, однако, не совсем нравилась жизнь сына, и он решил пристроить его к какому-нибудь делу, так как был уверен, что человек может быть бодр и счастлив, лишь имея какую-нибудь обязанность. Дело оказалось под рукой: конторские занятия, и Бокль-младший волей-неволей был принужден заняться дебетом и кредитом и подводить итоги в толстых гроссбухах. Мир цифр и счетов возбуждал его искреннее отвращение. Заинтересоваться делом он не сумел, не захотел и исполнял его чисто механически, хотя и аккуратно. "Бедный Генри так мучился все это время!" – вспоминала впоследствии его мать, но против воли отца идти не решалась.

Впрочем, справедливо замечено, что умный человек извлекает известную долю пользы даже из общения с глупыми людьми и из занятий неумным делом. Так в данном случае вышло и с Боклем. Как ни тяжело было ему ходить каждое утро в контору и просиживать там целые часы, щелкая на счетах в атмосфере, пропитанной табачным дымом и отрывочными деловыми разговорами на профессиональном жаргоне, он, по его собственным словам, "приучался постепенно к той безусловной точности и аккуратности", которые так необходимы как в большом, так и в маленьком деле. Та же контора сближала его с действительностью, самой грубой и узкой, показывая ему такие стороны жизни, какие он никогда бы не узнал, сидя в своей библиотеке. "Практичность и близкое знакомство с окружающим миром, – говорит он сам, – не менее полезны для гения, чем и для обыкновенного смертного". Он хвалил Милля за то, что тот никогда не предавался утопиям и иллюзиям, и трезвость его мысли приписывал отчасти долгим занятиям на службе в Ост-Индской компании. Разумеется, он не мог понять Огюста Конта, который "довел свою непредусмотрительность" до того, что на вершине европейской славы принужден был жить исключительно на подачки своих богатых английских почитателей, то и дело обращаясь к Миллю с просьбами о деньгах. Расчетливый и сдержанный от природы, Бокль укрепил в себе эти качества конторскими занятиями.

Тем не менее, он бросил "дело" при первой же возможности, чтобы отдаться, и уже навсегда, тому, что в глазах людей, плохо знавших его, было бездельем обеспеченного и независимого человека. В январе 1840 года умер его отец. Последними его словами, обращенными к сыну, были: "Люби свою мать". В этих словах умирающего старика выразилась вся его горячая привязанность к жене и искреннее забвение страданий долгой совместной жизни…

На самом деле в семье Бокля-старшего в течение многих лет разыгрывалась драма, о которой до нас донеслись лишь смутные, неполные сведения. Эта драма – чисто английская, и едва ли можно найти много подобных ей примеров из жизни континента. Отец Бокля был самым искренним и убежденным приверженцем англиканской государственной церкви, "верховноцерковником", мать – не менее искренней и убежденной кальвинисткой. Веселая и добродушная, она, однако, держалась самой мрачной религии из существующих на земле. Несмотря на счастливую обстановку, любовь к детям, привязанность мужа, она то и дело ощущала в душе тот таинственный трепет и ужас, которые суровый Кальвин умел вселить на целые века в суеверные души своих последователей. Фанатик, радостно и самоуверенно фигурировавший в роли палача одного из благороднейших представителей свободной человеческой мысли, Кальвин не мог себе представить и самое божество иначе, как в виде грозного карающего судьи и безжалостного инквизитора. Он мыслил его постоянно гневным, наслаждающимся самоуничтожением творений своих существом, для которого их жертвы и аскетизм составляют усладу… Глубоко привитый воспитанием, кальвинизм терзал робкую душу матери Бокля, и мысль о преступности ее счастья, о греховности земных привязанностей не давала ей покоя. Муж в ее глазах, несмотря на все уважение, которое она питала к нему, был все же еретиком – одним из тех, кому Кальвин предсказал вечную гибель, вечные жестокие муки в загробной жизни. И тоскующая, испуганная до физического трепета своими мыслями, мать Бокля уходила в себя, искала одиночества. Но напрасно молилась она о мире души своей – он пришел лишь с годами и слишком поздно, чтобы успокоить и осчастливить старика Бокля. Тот, видя, как бесполезны его привязанность, его усилия объединить духовную жизнь семьи, тосковал, доходя до мрачной сосредоточенности. Он дошел до того, что, гуляя по улицам, не узнавал своих знакомых и оставил все дела свои на произвол судьбы. Незадолго до смерти он сломал себе руку. Почему-то это сильно поразило его, и он не верил в свое выздоровление. "Я умру", – твердил он постоянно. Предчувствие оправдалось.

После смерти отца Бокль остался девятнадцатилетним богатым рантье с ежегодным доходом в 12–15 тысяч рублей. Он пользовался с этой поры полной, никем не стесняемой свободой, а характер его был настолько счастлив, что ему не приходилось даже бороться с собой. Те наслаждения, которые еще Аристотель признал самыми опасными для человека, именно наслаждения чувственности в узком смысле этого слова, не прельщали его. Он любил лишь свои занятия и затем, как истый англичанин, комфорт, в смысле полного удобства и полного спокойствия… В вопросах комфорта он, как это мы скоро увидим, проявлял даже некоторую мелочность и, как Спенсер по поводу несовершенства каминных щипцов, любил распространяться о несовершенстве нашей цивилизации вообще…

Расставшись навсегда со своей конторой, он отправляется путешествовать по Европе. Вместе с матерью и сестрами он объехал Голландию, южную Германию, провел лето на модном курорте – Баден-Баден, оттуда перебрался через Альпы в Италию, довольно долго прожил в Риме и Флоренции и, возвращаясь домой, провел около двух месяцев во Франции, главным образом в Париже. Путешествие продолжалось около полутора лет и лично для Бокля было как нельзя более полезно. В какой бы стране он ни останавливался, он немедленно приглашал к себе учителей и занимался с ними местным языком. Филологические способности его были феноменальны, и не удивительно, что к двадцати пяти годам он уже знал девятнадцать языков, читая на каждом из них совершенно свободно и был в состоянии даже говорить на них, хотя и с акцентом. Он изучил языки: французский, немецкий, итальянский, испанский, португальский, голландский, датский, валлонский, фламандский, шведский, исландский, фризский, маорийский, русский, англо-саксонский, еврейский, греческий и латинский. Больше всего хлопот и трудов доставил ему русский язык, с произношением которого он так и не справился, но все же он мог читать и наши книги, мечтая впоследствии уделить в своем сочинении главу "История цивилизации в России" для выяснения "некоторых специальных законов общественного развития" – к сожалению, неизвестно, каких именно.

Изучение языков было, разумеется, не целью, а лишь средством для другого, важнейшего дела. Десятки языков и тысячи прочитанных книг были лишь доспехами, в которые следовало облачиться для завоевания славы и достижения раз намеченной цели. Этой целью была "История цивилизации" – не цивилизации какого-нибудь отдельного народа или части света, а всего мира, всего человечества. В предполагавшемся грандиозном сочинении должны были найти себе место все явления умственной и общественной жизни людей, начиная с первого лепета их мысли, с первых попыток проникнуть в тайны природы и кончая торжеством положительной философии и естествознания. Бокль был еще очень молод, когда этот план впервые возник в его голове. "Между 18-ю и 19-ю годами жизни, – признавался он впоследствии, – я задумал план своего сочинения – разумеется, смутно – и принялся за его исполнение".

Что дало толчок мысли Бокля, что вывело ее на определенный путь – мы не знаем. Каким путем из беспорядочного чтения могла возникнуть известная программа– это тайна, неразгаданная еще до сей поры. Говорят, будто мысль о законе тяготения впервые мелькнула в голове Ньютона в ту минуту, когда он увидел перед собой падающее яблоко. Руссо рассказывает о себе, что первый и самый знаменитый его памфлет "Discours sur les arts et sur les sciences" открылся ему во всех подробностях сразу, и притом совершенно случайно, в то время, когда он возвращался пешком в Париж после свидания с Дидро. "Как пораженный молнией, – читаем мы в "Confessions", – упал я под дерево. Мысли закружились в моей голове, мое лицо было мокро от слез. Когда я поднялся, я знал, что я напишу, от первого до последнего слова". В голове Спенсера мысль о его грандиозной синтетической философии, которая по первоначальной программе должна была заключать в себе и астрономию, и физику, и химию, возникла, когда ему не было еще и шестнадцати лет…

Очень может быть, что приведенные факты не верны или, лучше сказать, не совсем верны. "Яблоко Ньютона" считается легендарным, к рассказу Руссо многие относятся довольно недоверчиво, лично сам Спенсер хранит молчание о зарождении плана своих работ. Но мне думается, что чрезмерная недоверчивость и осторожность в данном случае излишни. Как ни мало изучены законы творчества, отрицать возможность мгновенного возникновения богатых и грандиозных идей невозможно. Вдохновение – это такая сила, которая в один миг совершает работу многих лет путем наития, угадывания, проникновения. Достаточно порой самого незначительного толчка, чтобы в голове художника или мыслителя вдруг возник образ или идея, – Бог весть, путем какого таинственного процесса мозговой работы. Дарвин, читая Мальтуса, был поражен его идеей борьбы за существование и распространил ее на весь органический мир, хотя Мальтус говорит лишь о человеческом обществе. Возможность расширить сферу действия закона, подчинить ему всю жизнь, а не маленькую часть ее, мелькнула в мыслях Дарвина. Программа работы была найдена сразу, с быстротой молнии; потребовалась целая жизнь, чтобы осуществить ее. Знаменитое восклицание Архимеда, "эврика", когда ему внезапно, без всяких предварительных опытов, открылся закон удельного веса просто потому, что полная ванна, в которую он садился, расплескалась при этом, доносится к нам из каждого столетия и из жизни почти каждого значительного деятеля науки. Историей мгновенных и важных открытий, вроде хотя бы гальванизма или удельного веса, можно было бы наполнить целые страницы, будь они в моем распоряжении, и мне думается, что это не было бы бесполезной работой. Ведь в сущности говоря, эта-то непостижимая мгновенность возникновения новых и неожиданных идей, которые, появляясь, совершенно нарушают стройность и закономерность психической жизни, и привела современную психологию к признанию "бессознательной деятельности сознания" – "conscience inconsciente", как не совсем удачно выражаются французы. Бине, например, без всяких колебаний признает, что "бессознательное сознание" работает неизмеримо энергичнее "сознания, сознающего себя" и что в нем корни художественных образов и научных гипотез. Здесь-то, в этой темной таинственной области человеческого разума, идеи и образы долгое время находятся в скрытом состоянии, пока яркая молния вдохновения не осветит своим блеском подземное царство "бессознательного сознания". Из миллиона получаемых нами ежедневно слуховых, зрительных, осязательных, идейных и прочих ощущений мы обращаем внимание лишь на тысячную долю, а запоминаем, вероятно, одну десятитысячную, а, быть может, и меньше. Но остальные не пропадают бесследно. Они доходят до нашего мозга и складываются в его обширные, вероятно бесконечно вместительные кладовые, чтобы при случае появиться на свет Божий. Раз вступив в область предположений, мы не можем остановиться на этом и должны допустить, что содержимое кладовых является приобретением не одного человека, не отдельного разума, а целых поколений. Нужен лишь гений, талант, вдохновение, то есть посох Моисеев, высекающий источник живой воды из скал, чтобы разум человеческий раскрыл свое богатое содержание.

Назад Дальше